— Лечи!
И он лечил. И качалось море. Больше его не приковывали к веслу.
Обрыв. Темнота.
Шторм. Табуны ржущих волн метались по вздувшимся водяным пастбищам, и озверевшее небо нависало над ореховой скорлупкой, подхваченной тысячами брызжущих смертей.
— Харр! — и палуба выгибалась спиной взбесившегося леопарда.
— Йаа-аах! — и весла лопались, не выдержав напора каменной воды.
И качалось море.
И кончалась жизнь.
Песок. Песок берега, любопытные крабы и вода в содрогающихся легких.
И невесомые, невероятные контуры башен Города, встающего за грядой бурых холмов.
Человек встал, покачнулся и сделал шаг. Потом второй.
И Город пошел навстречу человеку.
…Якоб долго стоял на набережной, потом повернулся и медленно двинулся обратно. Через несколько минут он, неожиданно для себя, оказался на базарной площади, где, по уверению старожилов, сходились все улицы и переулки этого неправильного Города — хотя изредка, собравшись именно на базар, лекарь с трудом находил ее…
Пройдя площадь, он насилу отвязался от вечно пьяного рыночного сапожника Марцелла, долго втолковывавшего Якобу о преимуществах коронного удара римских легионеров — снизу вверх, коротким мечом, в подшлемный ремень — перед длинномерными македонскими копьями-сариссами. Периодически в пьяной болтовне сапожника проскальзывали такие подробности чуть ли не тысячелетней давности, что Якоба невольно начинал мучить вопрос: откуда всклокоченный опухший Марцелл мог все это знать?!
Переулок закончился тупиком. Здесь никогда нельзя было быть уверенным, что идешь, куда надо. Здесь вообще ни в чем нельзя было быть уверенным. Даже в том, что тебе удастся уйти из Города — и не только потому, что за южными воротами почти сразу же начиналась пустыня, откуда регулярно налетали орды лохматых непонятных кочевников, расшибавшиеся о мощь крепостных стен; и не только потому, что с запада лежали горы, где, по слухам, водились великаны и колдуны, а на самом деле водились хмурые неприветливые горцы, без особого радушия относившиеся к горожанам. Нередко посланные на чье-то усмирение войска вообще не возвращались (война есть война!), или возвращались, но с совершенно другой стороны, усмирив, как выяснилось, множество никому не известных племен, и позаимствовав у них кучу никем не виданных трофеев. Трофеи поступали в казну, жалованье пропивалось выжившими, и все входило в прежнее русло.
Корабли тоже уплывали не всегда благополучно — что совершенно не печалило матросов, привыкших к удачной торговле, крепкому вину и умеренным ценам; и когда корабли все же уплывали, многие из команды оставались на берегу — и население Города пополнялось гордыми франками, педантичными бриттами, суровыми норманнами, светлобородыми россами и вспыльчивыми нумидийскими неграми — всеми, кому Город приходился по душе.
Как и Якобу…
Свернув в очередной переулок, совсем отчаявшийся лекарь неожиданно очутился перед собственной дверью. Некоторое время он ошалело взирал на нее, успокаивая дыхание и слушая кухонную возню проснувшийся жены. Жена ждала ребенка, и Якоб не хотел зря волновать ее.
«Город… — думал Якоб, — не бывает таких городов… Хотя я в нем живу. Значит, и меня не бывает. Меня не бывает, и я очень хочу есть…»
Он улыбнулся и толкнул дверь.
Возможно, Якоб был прав. Возможно, такого города никогда и не было…
Орнамент
Высоко вознесла деревянные столбы свои над мелкорослыми кустами и редкими деревьями окраины Башня Молчания. Именно к ней, к закопченному массиву опор ее и крался, проклиная хлещущие колючие ветки, почтенный кладбищенский вор Шируйе Неудачник.
О Аллах, ну что за нелепый народ эти огнепоклонники!…
Порядочный усопший должен лежать в порядочной земле, присыпанный нерадивыми пьяными могильщиками лишь для успокоения родни — и для удобства столь тяжелой работы его, рыжебородого Шируйе, для снятия с ушедшего лишней тяжести, совершенно не нужной и даже обременительной там, где всемогущий Господь ставит всех на казенное довольствие.
А эти, чтоб огонь прижег их помятые седалища!… Вот и лезь теперь на эдакое чудище, где нечистый покойник обязан ублаготворять, согласно обычаю, пустые желудки стервятников.
А он, Шируйе, отнюдь не молод, чтобы отрываться от привычной грешной поверхности. И страшно, однако, — нет, мертвых он давно уже перестал воспринимать иначе, чем как объект работы; но одно дело — солидный умерший мусульманин, и совсем другое — нечестивый маг-зороастриец, вокруг которого демонов, как мух возле падали…
Хорошо хоть догадались, свечку оставили, или что там у них вверху горит — не могут парсы без огня, но опять же, к примеру, есть огонь дурной, это на площади по жаре, а есть вполне нужный, свечечка вот такая, чтоб видна была скрипучая лесенка, и перила, и все, как положено…
В небольшой плошке с маслом плавал крученый фитиль, и испуганный огонек оглядывался по сторонам, высвечивая узкую пятиугольную площадку, каменные грубые статуэтки по углам, приземистые коренастые силуэты забытых богов и вздувшуюся сидящую фигуру умершего, завернутую в белый шелковый лоскут. Покойный парс бессмысленно глядел на задумчивого Шируйе, скребущего свою клочковатую бороденку, словно намеревающегося выскрести оттуда нечто, годящееся в добычу — и вычесал-таки, выскреб, и нагнулся к сидящему, ловко отрезая пухлый безымянный палец, на котором надето было неширокое кольцо, надето камнем вовнутрь.