А заброшенность он чувствует, находясь среди людей, и проблема расизма заслоняет ему вселенский горизонт. Это не тот случай, когда хочется, чтобы беспокойство продлилось; он не получает от него радости, он хочет только успокоения. Как мне говорили, во Франции нет евреев-сюрреалистов — это понятно: сюрреализм, в своей манере, ставит вопрос о человеческом предназначении. Их сеансы разрушительства и шумиха, поднимаемая вокруг них, — все это сытые игры юных буржуа, непринужденно чувствующих себя в стране-победительнице, которая принадлежит им. И разрушительство, и рассуждения об условиях человеческого существования чужды еврею; он — человек общественный по преимуществу, потому что все его мучения — от общества. Именно общество, а не божественное постановление сделало его евреем, именно оно породило еврейский вопрос, ограничив перспективу его жизненного пространства, и поскольку он принужден совершать выбор своего «я» только в этом ограниченном пространстве, то и сам выбор образа его существования социален и предопределен обществом. Социальны его конструктивные планы интегрироваться в национальное сообщество, социальны его усилия осознать себя, то есть определить свое место среди людей, социальны его радости и беды, — но все это потому, что социально проклятие, тяготеющее над ним. И поэтому тем, кто захочет его упрекнуть в метафизической неаутентичности, кто захочет указать, что его постоянное беспокойство приводит к радикальному позитивизму, следует иметь в виду, что эти упреки обращаются против тех, кто их высказывает: еврей социален потому, что таким его сделали антисемиты.
Вот такой это человек, — человек гонимый, приговоренный выбирать себя, решая в фальшивой ситуации фальшивые вопросы, утративший из-за угроз враждебного к нему общества метафизические интересы и загнанный в рационализм отчаяния. Вся его жизнь — одно сплошное бегство от других и от самого себя. Его отчуждение так глубоко, что ему становится чуждым даже собственное тело. Его эмоциональная жизнь раздвоена и сведена к погоне за несбыточной мечтой о всеобщем братстве — в мире, которому этот мечтатель не нужен.
Кто виноват?
Это же в наших глазах он видит отражение того неприемлемого для него образа, который он хочет спрятать от самого себя. Это наше слово и дело — все наши слова и все наши дела, — и наш антисемитизм, и точно так же наш снисходительный либерализм — проникли ядом в его плоть и кровь; это мы заставили его выбрать себя евреем, неважно, убегающим или отстаивающим себя; это мы поставили его перед дилеммой еврейской аутентичности и неаутентичности. Мы создали этот человеческий род, который может быть определен только как искусственный продукт капитализма (или феодализма), произведенный с единственной целью — быть козлом отпущения в сообществе, все еще находящемся на дологической ступени развития. Этот человеческий род, говорящий о человеке больше, чем все остальные, потому что возник в результате вторичных реакций в недрах человечества, этот обездоленный, лишенный корней, без суда приговоренный к неаутентичности или пыткам человеческий вид — квинтэссенция человеческого. В этих обстоятельствах нет среди нас ни одного, кто не был бы полностью виновным, кто не был бы преступником: кровь евреев, пролитая нацистами, на руках каждого из нас.
Как бы там ни было, говорят мне, а еврей свободен: он может выбрать аутентичность. Это верно, но прежде всего нам надо понять, что нас это не касается; заключенный тоже свободен выбрать побег, если считать само собой разумеющимся, что он может остаться на проволоке, — разве от этого вина тюремщика меньше? Еврейская аутентичность заключается в выборе себя в качестве еврея, то есть в принятии своего положения еврея. Аутентичный еврей отказывается от мифа о всеобщем человеке, он себя понимает и в перспективе истории видит себя существом историческим и проклятым; он уже не убегает от себя и не стыдится своих сородичей. Он понял, что общество дурно, наивный монизм неаутентичного еврея он заменил социальным плюрализмом; он знает, что он отделён, что он неприкасаемый, исключенный, изгой — и вот в таком качестве он себя отстаивает. Одновременно он отказывается от всякого рационалистического оптимизма. Он видит, что во имя иррациональных ценностей мир разделен иррациональными границами; принимая эти деления — во всяком случае в том, что касается его — и объявляя себя евреем, он признает эти ценности и эти границы, поэтому в собратья и сотоварищи он выбирает тоже евреев. Он ставит на человеческое величие, потому что соглашается жить в таких условиях, в которых жить, строго говоря, невозможно; и потому, что черпает гордость в своем унижении. В тот момент, когда он перестает быть пассивным, он отнимает у антисемитизма всю его силу и всю вирулентность потому, что, в отличие от неаутентичного еврея, который бежит от еврейской действительности и которого евреем насильно делает антисемит, аутентичный делает себя евреем сам, из «собственного материала», вопреки всем. Он принимает все, вплоть до мученичества, и обезоруженному антисемиту остается только лаять ему вслед: укусить уже не получается. Одновременно, аутентичный еврей, как и вообще всякий аутентичный человек, ускользает от описания. Те общие черты, которые мы обнаружили у неаутентнчных евреев, были следствием общей для них неаутентичности; ничего похожего у аутентичного еврея мы не обнаружим: он таков, каким он себя сделал, — и это все, что можно о нем сказать. В своем добровольном изгнании он снова обретает в себе человека, — полноценного человека со всеми теми метафизическими горизонтами, какие предполагает человеческое состояние.