Он отлистывает назад еще несколько страниц, возвращаясь к дням более ранним.
26 марта 1867: «Прошлой ночью столкнулся на улице с Ф. М. Вид у него был какой?то украдчивый (ходил в публичный дом?), и я решил притвориться пьянее, чем был. Ф. М. «направил стопы мои к дому» (он повадлив разыгрывать отца, прощающего блудного сына), уложил меня, точно труп, на диван и долго потом ругался шепотом со Сниткиной. Я лишился башмаков (наверное, отдал кому?то). Кончилось все тем, что Ф. М., сняв сюртук, приладился омыть мне ноги. Все это оч. стесняет. Утром сказал С., что я должен жить отдельно, не может ли она надавить на него, воспользовавшись обычными ее фокусами? Но она слишком его боится».
Больно? Разумеется, больно, тут следует отдать Максимову должное. И все?таки, если что и способно убедить его оставить дальнейшее чтение, так это не боль, а боязнь. Боязнь утратить доверие к жене, например. Боязнь за его веру в Павла.
Но кому же предназначались эти озлобленные страницы? Написал ли их Павел для отцовских глаз, а после умер, чтобы обвинения так и остались безответными? Разумеется, нет: даже думать так — безумие! Это больше похоже на то, как женщина пишет к любовнику, ощущая за плечом привычный призрак мужа. Каждое слово двойственно: один видит в нем страсть и обещание, другой
— осуждение и отповедь. Надтреснутые слова, идущие от надтреснутого сердца. Понял ли это Максимов?
2 июля 1867, три месяца спустя: «Освобождение рабов! Наконец?то на воле! Простился с Ф. М. и его новобрачной на воксале железной дороги. И сразу затем съехал с невозможной квартиры, в которую он меня запихал (собственная чашка, собственное салфеточное кольцо и простокваша в половине одиннадцатого утра). В. Г. обещал приютить меня, пока я не подыщу другого места. Надо будет уломать старичка Майкова, пусть отдаст мне деньги, чтобы я сам платил за квартиру».
Он отрешенно перелистывает страницы — вперед, назад. Прощение: неужели нет здесь ни слова прощения, пусть косвенного, пусть неявного? Как сможет он доживать свои дни, лелея в душе ребенка, чьим последним словом было не слово прощения?
Свинцовый гроб, внутри серебряный. Внутри серебряного — золотой. А в золотом лежит тело юноши в белом с руками, скрещенными на груди. В пальцах стиснута телеграмма. Он вглядывается в нее, пока все не начинает плыть перед глазами, выискивая слово прощения, которого в ней нет. Телеграмма составлена на еврейском, на арамейском, он никогда прежде не видал этих знаков.
Стук в дверь. Анна Сергеевна, в уличном платье.
— Пришла поблагодарить вас за то, что присмотрели за Матрешей. Она вам не очень досаждала?
Ему требуется несколько секунд, чтобы прийти в себя, вспомнить, что ей ничего не известно о том, как отвратительно Нечаев использовал девочку.
— Ничуть не досаждала. Как она, на ваши глаза?
— Спит, я не стала ее будить.
Она замечает разбросанные по кровати листы.
— Вижу, вы все же читаете бумаги Павла. Не буду вам мешать.
— Нет?нет, останьтесь. Это занятие не из самых приятных.
— Федор Михайлович, позвольте мне снова просить вас: не читайте того, что не предназначалось для ваших глаз. Вы только страдания себе причините.
— Я рад был бы последовать вашему совету.
К несчастью, я приехал сюда не для того — не для того, чтобы оградить себя от страданий. Я просматривал дневник Павла и наткнулся на описание происшествия слишком мне памятного, случившегося в позапрошлом году. Увидеть его теперь другими глазами — это, знаете, откровение в своем роде. Павел пришел среди ночи домой мертвецки пьяным. Мне пришлось раздеть его, и, помню, меня поразило одно, чего я прежде не замечал, — какие у него на ступнях маленькие ногти, они словно бы и не выросли с детской его поры. Широкие мясистые ступни — полагаю, доставшиеся ему от отца — с крохотными ноготками. Он потерял башмаки или отдал их кому?то, и ноги у него были совсем ледяные.
Павел, в одних носках бредущий после полуночи холодными улицами. Заблудший ангел, ангел несовершенный, из числа отвергнутых Богом. Ступни его — ступни пешехода, привычно попирающего нашу великую мать; ступни крестьянина, не танцора.
Потом он сидит на диване, мотая свешенной головой, и всю одежду его покрывает рвота.
Я дал ему старые сапоги и видел утром, как он уходил, очень сердитый, с сапогами в руках. Ничего не поделаешь, думал я. Хотя что же, восемнадцать, девятнадцать — возраст опасный, опасный для всякого, кто уже оперился, а гнездо покинуть еще не может. Вечно голодный, вечно что?то жующий. Совсем как пеликан — нескладное создание, самая неказистая среди птиц, пока он не расправит огромные крылья и не воспарит над землей.
Увы, Павел запомнил ту ночь совсем по?другому. В его рассказе о ней нет ни слова о птицах и ангелах. И об отеческой заботе ни слова. Об отеческой любви.
— Федор Михайлович, ну зачем вы себя так терзаете? Если вы не в силах сжечь эти страницы, так хотя бы заприте их до поры и вернитесь к ним, когда примиритесь с Павлом. Прислушайтесь к моим словам и сделайте, как я говорю, для вашего же блага.
— Спасибо вам, милая моя Анна. Я слышу ваши слова, они проникают в самое сердце мое. Но когда я говорю о том, что не вправе ограждать себя от страданий, о том, почему я здесь, я разумею под «здесь» не вашу квартиру, не Петербург. Я хочу сказать, что очутился здесь, в России, в том времени, в котором мы с вами живем, не для того, чтобы прожить жизнь не страдая. Я призван к жизни — как бы это сказать? — в России или с Россией во мне, что бы ни означало это слово — Россия. Такова моя участь, и избегнуть ее я не в силах.