— Что ты, кретин, знаешь об утратах? Что? Ты хотя бы раз видел Анджея?
Она кричала.
И не выдержала. Выпустила бокал, и тот упал на пол, наклонилась к нему и сказала:
— Что ты, кретин, знаешь об утратах? Что? Ты хотя бы раз видел Анджея?
Она кричала. Истерически кричала. Все в комнате замолчали. И смотрели на них.
— Знаешь ли ты, что я отдала бы всех твоих сраных ангелов за один час с ним? За один-единственный час? Чтобы сказать ему то, что я не успела сказать. Ты, кретин, знаешь, что я сказала бы ему первым делом? А сказала бы я ему в первую очередь, что больше всего жалею о тех грехах, которые не успела с ним совершить. Нет? Не знаешь? Ты, пророк с незаконченным образованием и мессия-любитель, не знаешь этого? Но знаешь, что я должна думать?!
Она умолкла. Спрятала лицо в ладонях. Дрожала, как эпилептик. В комнате стояла абсолютная тишина. Внезапно она взяла себя в руки, раскрыла сумочку, вытащила бумажный платок, одним движением провела по губам парализованного семинариста. С отвращением отбросила белый прямоугольник платка на пол, развернулась и, ступая по обломкам разбитого бокала, торопливо вышла.
Но это произошло всего раз. Один-единственный раз. Больше она не устроила ни одного скандала ни на одном приеме. Ее приглашали — она приходила. И вдруг все обнаруживали, что ее уже нет. Она выходила, не сказав ни слова, и спешно, чаще всего в такси, возвращалась домой, чтобы упасть на подушку и спокойно плакать. Потому что ей хотелось только пить и тосковать. А временами ей хотелось еще и умереть. Лучше всего от приступа воспоминаний.
Столик с компьютером она придвинула к кровати. Чтобы он был близко и чтобы ночью не спотыкаться о вещи на полу, если ей захочется прочитать письмо от него. Потому что все его письма она занесла в компьютер. Все двести восемнадцать писем, которые он прислал ей. Если бы сгорела ее квартира, если бы пропал этот компьютер, если бы рухнул их омерзительный дом, стоящий рядом с самой чудесной помойкой на свете, то все равно дискета с его письмами уцелела бы на металлическом стеллаже в доме Марты.
Она просыпалась ровно в три ночи. И в сегодняшнюю ночь, и во вчерашнюю. В каждую из пятисот тридцати восьми ночей до вчерашней. Ровно в три часа. Не важно, зимой ли, летом. В три часа ночи в дверь постучала Марта и сказала, что Анджей погиб. Глядя в пол, она произнесла: «Анджей убит взрывом бомбы на рынке в Сараево».
Ровно в три часа ночи. Больше чем два года назад. В мае 1994 года. Потому на стене у нее висит календарь за 1994 год, хотя уже 1996-й. И потому репродукция «Поля маков» Моне в календаре за май 1994 года приветствует ее всякий раз, когда она открывает дверь, возвращаясь домой. Анджей очень любил Моне. Это он повесил на стену этот календарь. Криво и слишком низко. Она помнит, что они поспорили тогда, и он утверждал, что календарь висит «как следует» и что она просто цепляется к нему. Она даже раскричалась на него. Он вышел, разобиженный. Вернулся через час. С цветами, ванильным мороженым, ее любимым, и пакетом клубники для себя. Она съела мороженое и не успела даже затащить его в постель. Они любили друг друга на полу под стеной, на которой висел календарь. Потом, когда, усталые, они курили, он встал и голый вышел в кухню. Вернулся с молотком и подошел к календарю.
— Не смей, уже третий час. Соседи меня убьют. А кроме того, я хочу, чтобы календарь висел так, как висит, — шепнула она и стала его целовать.
Потому календарь этот всегда будет висеть криво и низко, и потому она никогда не покрасит эту стену. Никогда.
Она худела.
Он был для нее как жрец.
Да, именно так. Она помнит, что с определенного времени не способна была это определить по-другому.
Только иногда ненадолго ей казалось, что дерзко и абсурдно думать об этом, когда они лежали, прижавшись друг к другу, нагие, липкие от пота и его спермы, и он шептал ей все евангелия любви, и она чувствовала, как с каждой прошептанной фразой его член все шире раздвигает ей бедра.
Жрец с подступающей эрекцией.
Наверно, это был грех, святотатство, иконоборство, но тогда она чувствовала именно так.
Он был тогда посредником — именно жрецом — между чем-то мистическим и окончательным и ею. Поскольку любовь тоже мистическая и окончательная и у нее тоже есть свои евангелия. Есть у нее и свое причастие — когда принимаешь в себя чье-то тело.
Потому он был для нее словно жрец.
А когда он ушел, она уже не могла понять смысла своей плотскости и женственности. Зачем они? Для кого?
Зачем ей груди, если он не прикасается к ним или если они не кормят его детей?
Зачем?
Она испытывала к себе отвращение, когда мужчины пялились на ее грудь, если она не скрывала ее просторным черным шерстяным свитером или если утром надевала обтягивающую блузку. Эта грудь была только для него. И для его детей.
Так решила она.
Потому через три месяца после его смерти она захотела ампутировать груди.
Обе.
Эта мысль пришла ей в голову однажды ночью после пробуждения от кошмарного сна о Сараеве, перед тем периодом, который припухлостью и болями настойчиво напоминал ей, что она существует.
Разумеется, так она не сделает. Это слишком жестоко. Но она их уменьшит, засушит, как нарывы.