Теперь четверо сидели за столом, Мотя с девкою подавала то и другое, а старый Гаврило, приглашенный тоже к совету, сидел и молчал, понимая, что не его холопье дело судить наследственные дела, и только отвечивал, разъясняя иное из Островских забот, что ведал лучше всех, председящих за столом.
Спор, не спор, скорей, обсуждение велось о том, продавать ли им Островое, и ежели оставлять, то что делать с деревнею? Даньщицкие дела покойного Ивана Сергей обещал пока взять на себя. Не так, как убитый на Двине Иван, но отцово хозяйство ведал-таки изрядно, и надеялся, пока не подберут нового даньщика, справиться самому с родителевой докукой.
— Ежели Островое продать, — говорит, наконец, разлепляя губы, Лутоня. Он, хоть и крестьянин, — старший за столом, и его, как старшего родича, слушают. — Оскорбим и Иванову память, и Натальи Никитишны! Я бы и тую деревню, в Селецкой волости, не отдавал! Помню, как приволокся туда, едва живой, и Наталья Никитишна меня приветила!
— Сколь там, четыре двора? — вопрошает Алексей.
— Шесть! — отвечает Сергей. — Деряба Косой сынов выделил. Топорами дрались! Кажному по дому поставил, теперь в гости друг ко другу ходят! Ну, и Островое…
— Земля там хороша! — подает голос Гаврило. — Такова земля, сам бы ел!
— Островое кидать не след! — заключает Лутоня и добавляет тотчас: — Татарчонок подрастет, ему и будет, коли уж никого из Федоровых не осталось!
У татарчонка глаза сверкают: деревня! Большая! Богатая! И — ему!
Начинают обсуждать, что осталось от Любавина добра, от ее второго мужа, что пошло было покойному Якову.
— Хозяйственный мужик был, второй Любавин муж, ничего не скажешь!
— Твоя, Алексей, — заключает Лутоня, прихлопнув ладонью. — Твоя деревня и по праву, и по грамоте, а што там не уряжено, пущай Сергей на себя возьмет, Фотий, мабудь, ему не откажет!
Так постепенно расходится по новым владельцам добро. После того отворяют скрыни. Сергей молча, строго, достает кошель с серебром, кладет перед Гаврилою: «Тебе теперь дом сторожить! — присовокупляет. — И Лутоня наедет, примай! Ну, а похочешь в монастырь когда, по старости, — вот те и вклад готовый!»
Гаврило всхлипывает, неловко, кулаком утирает глаза: «Спаси Христос, господа мужики!» — отвечает.
— И Лутоня наедет, примай! Ну, а похочешь в монастырь когда, по старости, — вот те и вклад готовый!»
Гаврило всхлипывает, неловко, кулаком утирает глаза: «Спаси Христос, господа мужики!» — отвечает.
— А вот и вольная тебе! — продолжает Сергей, разбирая грамоты в коробьи. — Теперя ты вольный муж!
Все смеются, поталкивают друг друга, неловко обнимают плачущего Гаврилу.
Начинают делить цаты, порты и узорочье. И тут заминка — прямому наследнику Сергею не надобно многое из отцовых богатств. Тогда все взгляды устремляются на татарчонка. Ему рассказывают, как попали Федоровым княжеские невесомые золотые серьги с капельками бирюзы тверской княжны, влюбленной в ихнего прапрадеда. Он верит и не верит, глядя на крохотное сокровище, овеянное родовою легендой. Что-то вручают Алексею, и он машет рукою: довольно, мол.
— Для будущей жены! — поясняет Мотя, живо разобравшаяся в нарядах, цатах, очельях и повойниках, саженных жемчугами и шитых серебром и золотом. Коробью вручают самой Моте: — Забаве с дочерью подаришь! А и не дочерям, так внукам — внучек-то целый легион! — И каждой надобно ежели не повойник, то ожерелье с лалами, жемчугами, смарагдами или крупным, окатистым, винного цвета янтарем. Оставляют цаты и для будущей жены татарчонка и те два золотых солнышка тоже ему, наказывают — из рода не выпускай!
Лутоня получает коня в придачу к своим, хорошие, с резным задком, выходные сани, серебро, о количестве коего не спорят, попросту суют ему в калиту два объемистых кошеля: дом ли сгорит, ворог нагрянет, — все хозяйство воротишь враз, не сумуй! Все нынче щедры, все готовы поделиться друг с другом.
Они сидят, глядят один на другого светло, покаянно, празднично, вспоминают покойного, те и иные его добрые дела, события прошлого, что пройдет и уйдет, крохи памяти, что потускнеют и исчезнут со временем, и им хорошо, они все еще вместе, все еще семья, и дай им Бог! Дай Бог всем нам не забывать, что мы — братия во Христе, русичи, родичи друг другу, в долгих минувших веках многократно перемешавшие друг с другом свою кровь и слившие наши маленькие памяти в одну большую память великой России!
А что кто-то робко стучит в ворота ихнего терема, и раз, и другой, и третий, того просто не слышат, да и не обращают внимания: опять какой приволокся из прежних шишей! И уже спустя время старый Гаврило нехотя выходит из-за стола: кого еще черт несет?
— Федоровы, Иван Никитич, не здесь ли живут? — слышится голос из-за ворот, слишком робкий для нахальной нищенки.
— Умер Иван Никитич! — отвечает Гаврило зло. — Схоронили уже!
За воротами молчат, потом тот же женский голос просит робко: «На погляд-то пустите, хотя на двор!»
Гаврило идет в дом, вызывает, мигнув, Лутоню с Мотей. Лутонин внук, Проша, вышел сам, прихвативши на случай кочергу. Когда со скрипом отворили калитку, в нее пролезла старуха неопределенного возраста, замотанная в серый вязаный плат, и невероятно грязный высокий отрок, мосластый, неуклюжий, как молодой породистый пес, попавший в крестьянскую избу, замученный голодом и постоянным битьем.
Парень остановился назади, оглядывая хозяев дома светло и потерянно. Он бы, верно, и не вымолвил ничего, но старуха взяла дело на себя. Выставив вперед острую нижнюю челюсть, едва не придавившую носа, заговорила-закаркала:
— У вашего сынка, то есть у Ивана Иваныча, сына Федорова, сударушка была, соседка моя! Калачница! И была меж ими любовь! Отец-то, Иван Никитич, однова приезжал, видел ее на рынке! Дак вот, бабонька-то не в давнем времени понесла от вашего паренька, да и родила в одночасье! Баять-то не баяла о том, да и показать стеснялась, горда была больно! А нынче-то от моровой болезни померши, а мне, старухе, его и не прокормить. Сама чуть жива. Одиннадцатый год молодцу! Еще перед мором родила! Я-то держала, сколь могла! Словом, вот он! Отец-то был бы жив, беспременно признал! А я уж теперь и не ведаю, что мне творить! Держать мне его не мочно, а доказать чем — не могу, вот разве цаты от нее остались, дареные, вишь… Да и то, отец-то навряд ведал о том! Со Двины, бает, привез! Да на Двины и помер, сказывают! Дак вот, творите по-божьи, как уж вам Господь повелит.
Одиннадцатый год молодцу! Еще перед мором родила! Я-то держала, сколь могла! Словом, вот он! Отец-то был бы жив, беспременно признал! А я уж теперь и не ведаю, что мне творить! Держать мне его не мочно, а доказать чем — не могу, вот разве цаты от нее остались, дареные, вишь… Да и то, отец-то навряд ведал о том! Со Двины, бает, привез! Да на Двины и помер, сказывают! Дак вот, творите по-божьи, как уж вам Господь повелит. А я, старая, не могу с им! Не выкормить! Прогоните — ваша воля, оставите — Господь наградит! Такое вот дело-то! Ну, а я пошла! Моя печаль была довести, да все рассказать…
Она, говорившая досель громко и как-то даже гневно, тут вдруг сгорбилась, сморщилась, и в пояс поклонив парню, который так и стоял молча, опустив голову и не шевелясь, видимо, испытывая жгучий стыд, произнесла тихим, не прежним, жалостным даже голосом:





