— С-соленый… забери меня отсюда. Я д-да!.. д-д-да!.. давно хотел — сам… с-сам!.. б-боялся только…
Глядя на стрелу, дрожащую в грязной руке, я внезапно догадался, чего давно хотел олизонец. Чего боялся. Я бы на его месте тоже боялся. Кем бы он ни был, в его крови наверняка пенилась толика проклятого серебра. Троя звала его, как звала сейчас меня. Могучая прелесть войны влекла олизонца к себе, с границы котла в сердцевину, в кипень судьбы, страшила и влекла, пугала и тянула, но дезертир потерял возможность покинуть островок. Зато обрел возможность потерять рассудок.
От страха потерять жизнь.
— Вот! В-в-вот!..
Он пал на колени. Вновь сунулся в щель под мертвым камнем.
— 3-з-за!.. За-а-а…
Вытащил полусгнивший колчан. С медным, до сих пор целым, только зеленым дном. Вдруг совершенно перестал заикаться:
— Забери! Забери себе! Забери меня — отсюда! Больше ничего нет, только это… Я буду хорошей тенью! послушной! тихой!.. не могу сам — страшно…
Хорошо, что у нашего разговора не оказалось слушателей. Точно рехнулись бы. Так вот за кого ты меня принял, бедолага! Вот за кем готов идти — по смутной дороге! И между нами двумя незримо стоял третий безумец: осколок эпохи героев, костистый старик по имени Геракл. Плач на окраине Калидона. Самоубийца, оставивший жирному олизонцу ужасное наследство — за последнюю услугу.
— Пошли, — сказал я, вставая.
%%%
На корабле, едва «Пенелопа» отчалила, несчастный сразу забился в будку кибернетиса. Будто пес в конуру. При попытке извлечь его оттуда, чтобы накормить, стал буйствовать. Наконец хищно схватил предложенный круг сыра; набил рот и, брызжа слюной, начал истово дергать канаты. Одиссей пригляделся: олизонец пытался править на Трою. Никогда в жизни не стоявший у кормила, он тем не менее каким-то чутьем угадывал нужные действия.
— Давай лучше я? — ласково предложил рыжий. Вожделенный колчан уже покоился в сундуке, укрытый от посторонних глаз.
— Д-да… д-давай! — внезапно согласился олизонец, громко чавкая. — Ты л-л-лу!.. л-лу!… ч-ч-ч…
— Лучник?
— Д-да! Ты лучше. Ты лучше всех. Одиссей шагнул в будку, вытесняя несчастного дезертира наружу.
Взялся за кормило.
— Эй! — заорали сверху, из «вороньего гнезда».
Взялся за кормило.
— Эй! — заорали сверху, из «вороньего гнезда». — Там лодка!
…Память ты, моя память! Ведь мне не понадобилось лезть на мачту, чтобы увидеть. Я, наоборот, зажмурился. И явилось само: на юго-западе, вне границы котла (рубеж ощущался с предельной, почти животной остротой!) мельтешит лодка-кимба. Ходит по строго очерченной дуге, глупо плещет парусом. Словно кутенок: тычется носом в равнодушную суку, путается в шерсти.
Никак не отыщет сосцов.
Даже сейчас мои руки непроизвольно дергаются. Как дернулись тогда, вышвырнув олизонца из будки и направив «Пенелопу» прочь от Трои. Вопреки властному зову. Вопреки тысяче криков, когтей, пальцев; вопреки тысяче недоубитых врагов. Откуда я знал, что сумею хотя бы на миг прорвать тайный занавес?! — Нет, я не знал. Я видел, чувствовал и делал.
«Надо!» — кричал ребенок у предела.
«Надо…» — шептала скука, и тихо вторила ей любовь.
Надо… и стеклистое марево послушно ринулось впереди корабля, убежденное беззвучным воплем души. Открывая смутную дорогу. Лодка на грани вдруг остановилась. Завертелась волчком, вспенивая воду; тоже двинулась навстречу. Похоже, люди в лодке лишь сейчас увидели «Пенелопу». Возникший на пустом месте ветер обезумел: мы шли под туго натянувшимися парусами, и малый парус на лодке также наполнился попутным дыханием. Под истошные протесты олизонца — двое гребцов скрутили его, пытавшегося остановить, развернуть обратно, на Трою — пентеконтера и кимба, корабль и лодка сближались, разрывая паутину границы.
Быстрее!.. Еще быстрее!
И меньше получаса спустя, когда на борт «Пенелопы» поднялись мужчина, женщина и юноша…
%%%
— Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!
— Нравишься… Ты мертвый, да? Он засмеялся. Счастливо, радостно. Протесилай из Филаки.
…На вид ему было под шестьдесят. И тень его выглядела вполне обычной.
%%%
Когда Ангел, которого филакиец упрямо именовал Пустышкой — не вкладывая, впрочем, в прозвище никакого оскорбительного смысла, и даже напротив…
Нет. , Надо иначе.
На обратном пути, занявшем отчего-то больше недели, Одиссею постоянно снился один и тот же сон. Навязчивый, неотступный. Рыжий бежал, бежал, бежал по смутной дороге, а вокруг царили поминки, похожие на праздник, и праздник, похожий на состязания, и состязания, подобные войне, и война, подобная бреду. Ободряющие возгласы, мираж победы впереди, победы со злыми, кожистыми крыльями, вожделенный приз, расплывающийся призраком; и он бежал, бежал вместе с Другими — по смутной дороге, сплошь заваленной вонючим калом скота, влекомого на убой. Было очень важно не вступить в одну из этих лепешек, не дать ноге, обутой в беговой башмак с открытыми пальцами, поскользнуться;
Одиссей слышал хриплое дыхание соперников, их проклятия, когда, забрызганные бычьим дерьмом, они падали в грязь, выбывая из гонки. «Зелена Одиссеева старость!» — надрываясь, кричал кто-то издалека, и недоставало сил возмутиться: какая старость? чья?! — рыжий мчался, прыгал, огибая скользкие, мерзкие ловушки, а кругом царили лишь брызги и брань: вот упал один, второй, третий…
И где-то рядом (в небе?..), обуянные боевой слепотой, бились на перунах копий синеглазый Диомед и Аякс-Большой.
Здесь Одиссей обычно просыпался.
%%%
А вот теперь можно и по-прежнему.
Когда Ангел, которого филакиец упрямо именовал Пустышкой — не вкладывая, впрочем, в прозвище никакого оскорбительного смысла, и даже напротив, — когда Ангел провел лже-убитого тайными путями в родную Фессалию.
.. Сперва Протесилаю показалось, что все-таки можно дважды войти в одну реку. Провинциальная Филака, ивы над рекой, блеянье овец. Дом. Но бывшего возницу Геракла никто не узнавал. Пожимали плечами. Втихомолку посмеивались; смеяться громко боялись. Дом оказался западней, волчьей ямой, на дне которой приглашающе скалились острые колья чужбины. Да и собственно в дом — памятный, обжитый сверху донизу! — его не пустили. Объявили самозванцем, пригрозили натравить собак.
Жена, сильно постаревшая, смотрела на вернувшегося мужа без малейшей тени узнавания.
— Ты понимаешь, рыжий, они воздвигли мне храм! Храм Иолая-Первого! Я зашел, а там, гидра ее сожри, статуя… И что самое гнусное: ведь не похожа! Ни капельки!
Перед вернувшимся Протесилаем замаячил выбор. Раздвоенный, наподобие змеиного жала. Взять родину силой, будто девку-упрямицу, устроить бойню, мечом подтвердив свое право. Или тихо уйти. Исчезнуть. Перестать быть здесь и сейчас, что означало: перестать быть самим собой. По рассказу филакийца становилось ясно: подобный выбор ему не в новинку. Неизвестно, что бывший возница Геракла выбрал в первый раз, но сейчас он колебался. Слишком любил жену, чтобы уйти; слишком не любил пустую кровь, чтобы остаться.
— Ночью я пробрался к ней в спальню. Тайком. Представляешь, рыжий: к собственной жене! Как вор! Как бог…
Увиденное потрясло филакийца. В спальне находилась еще одна статуя: дерево и воск. В постели у супруги. Украшенная лентами, насквозь пропахшая дымом жертвенника. И дурман Лиссы [41] клубился в увядших глазах, когда женщина смотрела на мертвое подобие мужа.





