Жизнь и время Михаэла К.

Обыкновенная заячья губа, с небольшим смещением перегородки. Нёбо нормальное. Я спросил его, пытались ли ему когда-нибудь исправить этот дефект. Он не знает. Я сказал, что операция очень несложная, ее можно сделать и сейчас. Если мне удастся все устроить, он согласится? И вот его ответ, слово в слово: «Какой я есть, таким и останусь. Девушки меня никогда особенно не интересовали». Мне хотелось сказать ему: при чем тут девушки, ему просто будет легче жить, если он сможет нормально разговаривать, но пожалел его и промолчал.
Рассказал о нем Ноэлю.
— Сторож в лагере повстанцев? Да ему нельзя доверить простейший аттракцион в парке, — сказал я. — Он умственно отсталый, его случайно занесло в места, где идут бои, а выбраться оттуда у него соображения не хватило. В исправительном лагере ему не место; его надо поместить в какой-нибудь инвалидный дом, и пусть плетет там корзинки или нанизывает бусы. Ноэль принес его дело.
— Судя по тому, что тут написано, Михаэле — поджигатель. К тому же он сбежал из трудового лагеря. Его поймали на заброшенной ферме, где он выращивал овощи на огромной плантации и кормил местных партизан. Вот в чем его обвиняют.
Я покачал головой.
— Это ошибка, они спутали его с каким-нибудь другим Михаэлсом. Этот Михаэле — дурачок. Он совершенно беспомощен. Если он выращивал овощи на огромной плантации, почему же тогда он умирает от голода?
— Почему ты не ел? — спросил я Михаэлса, когда вернулся в палату. — Говорят, у тебя была плантация. Значит, была и еда?
Он ответил:
— Я спал, а меня разбудили. — Наверное, на лице у меня выразилось недоумение. — Когда я сплю, мне не нужна еда, — объяснил он.
Он говорит, что его зовут не Михаэле, а Михаэл.
* * * Ноэль требует, чтобы я не задерживал больных в лазарете. У нас всего восемь коек, а больных сейчас шестнадцать, остальные восемь лежат в помещении, где раньше взвешивали жокеев. Зачем я их так долго лечу, неужели нельзя выпустить побыстрее? Я объясняю ему, что, если не долечу больного дизентерией, в лагере начнется эпидемия. Нет, от эпидемии избави боже, но в лазарет часто попадают симулянты, а он не намерен им попустительствовать. Его обязанность — перевоспитывать заключенных, отвечаю я, моя — лечить больных, на то я и врач. Он похлопывает меня по плечу.
— Вы знаете свое дело, я в этом нисколько не сомневаюсь, — говорит он. — Но они не должны считать, что мы их жалеем, это единственное, чего я хочу.
Между нами повисает молчание; мы смотрим, как по стеклу бьются мухи.
— Но мы их действительно жалеем, — неуверенно говорю я.
— Может, и жалеем, — соглашается он. — Может, где-то в глубине души у нас даже есть расчет. Может, мы надеемся, что, если они все-таки возьмут верх и над нами начнется расправа, кто-нибудь вмешается и скажет: «Этих двух отпустите, они нас жалели». Кто знает? Но сейчас я не об этом. Я сейчас о койкообороте. В наш лазарет поступает больше больных, чем из него выписывается, и я вас спрашиваю, что вы собираетесь по этому поводу предпринять?
Когда мы вышли из его кабинета, то увидели, что посреди бегового поля капрал поднимает на флагштоке оранжево-бело-синий флаг, оркестр из пяти человек играет «Uit die blou»[2], причем корнет фальшивит, а вокруг по стойке смирно стоят шестьсот человек с угрюмейшими лицами, босые, в рваных, не по размеру формах, — это их так перевоспитывают. Год назад мы пытались заставить их петь, но давно отступились.
* * * Сегодня утром Фелисити вывела Михаэлса из палаты подышать воздухом. Когда я проходил мимо, он сидел на траве, подняв лицо к солнцу и впитывал тепло, как ящерица. Я спросил, нравится ли ему в лазарете. Он оказался неожиданно разговорчивым.

Я спросил, нравится ли ему в лазарете. Он оказался неожиданно разговорчивым.
— Очень хорошо, что здесь нет радио, — сказал он. — В том, другом, месте радио играло все время.
Я подумал, что это он о другом лагере, но оказалось, нет: он вспомнил тот несчастный приют, где вырос.
— Там музыка играла с утра до вечера, до восьми часов. И деться от нее было некуда.
— Музыка играла, чтобы успокаивать вас, — объяснил я. — Иначе вы бы все время дрались и бросали в окно стулья. А музыка смягчала вашу агрессивность.
Не знаю, понял ли он меня, однако улыбнулся своей кривой улыбкой.
— А я от нее места себе не находил. Хотелось бежать куда глаза глядят — она мне думать мешала.
— О чем же ты думал?
— О том, что я лечу. Мне всегда хотелось летать. Я раскидывал руки и представлял себе, что вот я лечу над заборами, между домами. Лечу низко, над головами людей, а они меня не видят. А когда включали музыку, я ужасно мучался и больше не мог летать.
И он даже назвал две или три песни, которые ему особенно досаждали.
Я распорядился, чтобы его положили на другую кровать, возле окна, подальше от парня со сломанной ногой, который невесть почему невзлюбил К. и целый день его шпыняет. Теперь, когда он садится, ему хотя бы видно небо и верхушку флагштока.
— Ешь чуть больше, тогда ты сможешь ходить гулять, — уговариваю я его.
Но на самом деле ему нужна физиотерапия, а у нас ее нет. Он похож на игрушку из палочек, скрепленных резинками. Ему нужна строжайшая диета, легкие физические упражнения и физиотерапия, и тогда его через какое-то время можно будет выпустить в лагерную жизнь, и пусть себе марширует взад-вперед по беговому полю, выкрикивает лозунги и салютует флагу, а потом роет ямы и снова их засыпает.
* * * Услышал случайно в лагерной лавке: — Дети никак не могут привыкнуть жить в квартире. Страшно скучают по нашему саду и по своим собакам. Пришлось эвакуироваться в такой спешке, предупредили всего за три дня. Вспоминаю, что мы там оставили, и готова плакать. — Это говорила цветущая женщина в платье в горошек, кажется, жена одного из наших унтер-офицеров. Когда она вспоминала о своем брошенном доме, ей, конечно, представлялось, что на ее кровати развалился в грязных башмаках какой-нибудь детина, потом он встает, подходит к морозильной камере и плюет в мороженое. — Нет, не утешайте меня, — говорила она маленькой худенькой женщине с короткими зачесанными назад волосами; я ее раньше не видел. Верит ли кто-нибудь из нас в то дело, которое мы здесь делаем? Сомневаюсь. И уж меньше всех муж этой женщины в платье горошком. Нам дали старый ипподром, много колючей проволоки и приказали перевоспитывать людские души. В душах мы смыслим мало, но исходя из того, что душа все-таки как-то связана с телом, мы заставляем заключенных отжиматься и маршировать взад-вперед. Оглушаем их музыкой духового оркестра и показываем фильмы, в которых молодые солдаты в ладно пригнанных формах учат седовласых деревенских старейшин истреблять москитов и пахать по контуру поля. После такой обработки мы выдаем им свидетельство, что они исправились, и отправляем в трудовые части, где они носят воду и роют сортиры. На больших военных парадах перед камерой непременно проходит вместе с танками, ракетами и полевой артиллерией такая трудовая часть — в доказательство того, что мы умеем обращать врагов в союзников; однако я заметил, что на плече у них не винтовки, а лопаты.
* * * Возвращаясь в воскресенье вечером в лагерь, я чувствую себя заядлым игроком на скачках. Над главными воротами висит надпись: «Загон А». У входа в лазарет табличка: «Посторонним вход воспрещен». Почему их не сняли? Они что, думают, ипподром когда-нибудь снова откроется? Неужели люди где-нибудь все еще тренируют скаковых лошадей и надеются, что после всех этих катастроф мир станет таким же, как прежде?
* * * У нас осталось двенадцать больных.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47