Овации. Зал рукоплещет. Я — тоже, даже не заметив, когда успел снять звук и нажать «паузу». Здорово! Но странное чувство не дает покоя, отравляя катарсис. Да, театр. Да, пьеса. И, тем не менее, трудно отделаться от мысли: если бы рыжебородый все-таки зарезал Тарасюка — катарсис был бы полным! А он мог, я нутром чую — мог бы… Что за чушь в голову лезет?!
После премьеры выяснилось: утром не в меру ретивый пожарник насыпал в бочку-реквизит кучу своего противопожарного песка! Юрка Литвин, хватаясь то за спину, то за живот и ругаясь, как целый взвод морской пехоты, собрался набить пожарнику морду, но не нашел.
А чувство ущербности катарсиса я запомнил, наверное, на всю жизнь.
— …положи ножик, — сказала остывшая Наташка. — Порежешься.
Слушаюсь, мэм.
И этот проклятый сосед, с его машиной, сменил наконец волну. Настройки радио с полминуты ворчали, обнюхивая шкалу, пока из моря звуков не всплыл Михаил Щербаков:
— Неужто разговоры тебя, брат, не пресытили,
Когда весь мир вокруг — актеры, а мы с тобой — простые зрители,
И кто-то там другой, над сценою, давно пропел мои слова дрожащие
О том, как я люблю тебя, бесценная, люблю тебя, дражайшая…
7
Благовещенский собор — понимаю.
Благовещенский базар — не понимаю. Никогда не пойму. Однофамильцы, ясное дело. И похожи: яркие, аляпистые. Наш собор, говорят, на дурном месте построен. То с него кресты валятся, то молния по кумполу шарахнет. Вот и базар: толкотня, гвалт, и никаких тебе благих вестей, кроме навязшего в зубах: «Подходи-налетай!» Не люблю я их обоих.
От пищи духа до жрачки брюха — пять минут наискосок.
— Почем кинза?
— Сорок копеек пучок.
— Давай. И петрушки…
Если бы не стиральный порошок, в жизни бы сюда не пошел. Мало ли тихих базаров? Сумской, например. И к дому ближе. И пиво там в кафешке холодное. Темное «Монастырское» пополам со светлым в один бокал. Вобла… Словно отзвук восторженного мата: «Во!.. бла!..» И карман все время придерживать не надо. Зато тут порошок дешевле, м-мать его… Еще на старте семейного бытия подписал для жены шутейную грамоту. Обязуюсь, мол, то да се, менять носки, крутить мясорубку, включая походы на базар раз в неделю. По причине грубой физической силы и отсутствия тачки. Вона чем шутка обернулась…
— В-ва, дарагой, какой гранат! Ц-ц-ц! Счастье, не гранат!
— А уступить?
— Слюшай, мущин, куда уступить?! Зачем уступить! Вах! Обидеть хочешь?! Ага, обидишь его, вахаббита.
Ладно, беру два ядреных счастья. Один лопнул, в трещину кроваво-сочная мякоть прет. Толкаюсь мимо россыпей зелени, мимо штабелей яиц. Мимо желтых кур, бесстыже раздвинувших жирные ляжки. Окорочка, значит. Фламандский натюрморт кисти Ламме Гудзака. Нет, братцы-сестрицы, мне к выходу. Рюкзак на ходу завязал, застегнул, за спину кинул. Ненавижу тяжести в руках таскать. А на спине — милое дело.
Вьючное я животное.
— К-куды прешь?!
Куды надо, туды и пру. Ну, зацепили тебя пряжкой. Ну, смолчи: бывает, мол.
Нет, развякался.
Яблоки-груши на прилавках вдруг показались восковыми. С вмятинами от пальцев нерадивого бутафора. Петрушка с укропом — ткань на проволочках. Абхазец в кепке — плохо загримированный статист. Галдеж — фонограмма, вся в склейках. В косых лучах прожекторов пляшет пыль. Изнанка представления. Показанная зрителю, она разрушает магию.
— …льдь! Сельдь! Малосоленая…
Иду за порошком. Самую здоровую пачку возьму. Чтоб надолго хватило. Когда, осчастливленный увесистым мешком «Бинго-Автомат», выбирался на мост, — воронья лапка уцепила рукав. Над головой ветер драл когтями вывеску «Торгiвельный майданчик». Рюкзак упрямо сползал на задницу: надо снять, лямки подтянуть. Домой хочу. По Бурсацкому спуску, в метро. Домой. А тут — лапка.
— Погадать, абрикосовый? Всю правду скажу, на прошлое, на будущее, на любовь, на удачу…
Вот это «абрикосовый» меня доконало.
Молодая цыганка встряхнула цветастое полено, спавшее у нее на руках. Полено зашлось было со сна пронзительным воплем — и смолкло. Зачмокало, засопело… Не захотело помогать маме крутить толстого фраера. Или у цыган не фраер!? Жаль, спросить не у кого: я из истории трудовых ромалэ только «Возвращение Будулая» изучил. С молдаванином Михаем Волонтиром в главной положительной роли.
— Ай, абрикосовый, Катя все знает, все ска…
Впервые увидел, как цыганки бледнеют. Щеки пеплом засыпало. Лоб — в синеву. Под левым глазом жилка ударила пульсом. Чуть ребенка в реку не швырнула. И бочком, бочком от меня.
Странный кураж поджег сердце. Будто окурок — мешковину декораций.
— Стой! Стой, говорю! Гадать будем!
Рукав ее блузки оказался тонким, но прочным.
— Пусти! Пусти, абрикосовый!
— Ах, абрикосовый? Все, значит, яхонтовые, все брильянтовые, а я абрикосовый?! Гадай, Катя! На!
Свободной рукой рванул из кармана червонец. Последний. Чуть не рассыпал мелочь.
— Пусти!
— Гадай! Кому сказано!
Тут старуха Изергиль подлетела. Юбки — радугой, в лошадиных, вывороченных зубах — темная палочка «More». Хорошо живут, кучерявые…
— Джя! Джя! — это она к молодой. Беги, мол.
Следом детвора: стайкой. Еще три бабы. Нет, четыре. И два мужика. Целый табор. Сейчас будут в небо уходить. Червонец в руке мокрым показался. Выпустил я Катину блузку. А кураж не гаснет. Все утреннее раздражение в одно сошлось. Не хочешь мне гадать, красивая? Будешь!