— Да, — сказал Зернову Миша, хмельной (пить он не умел, ему и не след бы, но литературная болезнь снова успела уже войти в полные свои права), — тогда, в той жизни, привела меня Ирка, и я пришел, как-то льстило даже — побывать у начальства на семейном торжестве; прости, начальник, не знал я тогда, какое ты дерьмо, а то бы ты ни тогда, ни сейчас меня тут не увидел бы. Прости великодушно, и давай под это дело выпьем.
Зернов оскорбился, конечно, хотя всегда знал, что с пьяного — какой спрос? И даже возражать не стал, но надеялся, что кто-то сейчас вступится, обрежет нахала и грубияна, посадит на место; в прошлой жизни в таких случаях выгоняли из дому, но теперь такой возможности не было, только словами и можно было чего-то добиться.
Однако никто вступаться за Зернова не стал, так что можно было даже подумать, что и все прочие тут с негодяем согласны. Похоже, не оставалось ничего иного, как сделать вид, что сказанного вовсе не слышал. И чокаться с потянувшимся через стол Мишей Зернов, понятное дело, не стал — потому что и в тот раз не чокался, хотя тогда Миша, конечно, нес что-то совсем другое, хотя тоже не очень соответствовавшее случаю.
— Ты думаешь, — продолжал тем временем Миша, — я на то обижен, что ты меня тогда обозвал графоманом и выгнал? Да нет, я к таким вещам тогда уже привык и обижаться перестал.
Но ведь я тогда к тебе и на прием не пошел бы, не попросился, если бы знал… Но вот Короткова я тебе не прощу, и никто, — он широко повел неуверенной рукой над столом, — не простит, и за это мы все тебя дружно ненавидим и сколько живы — ненавидеть будем… Не проходят подлости безнаказанно, гражданин начальник, и, может, на то нам и дана вторая жизнь, чтобы тайное становилось явным. Вот и стало, и теперь до самого конца твоего тебе от этого никуда не деться. И будешь ты смотреть на Короткова и думать: это я его продал, это я его убил, и все это знают, хоть и не каждый в глаза скажет, — а вот я говорю…
Коротков — это тот самый автор был, который написал о повороте времени и с которым Зернов и в этой жизни уже дважды разговаривал и еще будет, никуда не денешься. Однако убивать его Зернов не убивал, это все он уже (как мы помним) взвесил и решил, что вины его тут не было, если кто и был виноват — то не он, не Зернов, а сам порядок, установивший четкие представления о том, что можно и чего нельзя. А что повесился потом Коротков — так это все от водочки проклятой, а водочка — от слабости характера… Нет, Мишин пьяный бред принимать близко к сердцу никак не надо было. Пусть себе болтает, пока не посинеет…
— Костя, — сказал Зернов, обращаясь к сидевшему рядом сыну. — Мало мы с тобой встречаемся, я и не знаю ничего о том, как у тебя дела, как твоя жизнь проходила, — тогда, когда я, как говорится, дуба дал…
Сын не сразу ответил, неохотно и как-то стесненно:
— Да что — мои дела… Вот и года еще не прошло, как вернулись — с Людой, с Петькой…
— Постой, — сказал Зернов оторопело. — Это что же получается: вы — сразу за мной? И года не прошло?..
— А? Да нет, я не об этом. Прожили мы еще долго… Только не здесь мы прожили, отец, а совсем в других местах.
— Неужели вас… — шепотом, ужаснувшись, проговорил Зернов. — За что?
На сей раз Константин даже улыбнуться попытался.
— Да нет, папа… Мы просто уехали. И всю остальную жизнь прожили в другой стране. В Штатах, если хочешь знать.
Тут Зернову воистину стало нехорошо. Когда тебя облаивает какой-то — графоман, не графоман, иди разберись — это естественно, привычно, это вроде производственной травмы, не более. Но когда вдруг узнаешь, что твой сын, твой собственный сын, тобою выращенный и воспитанный… Да уж лучше бы он — ну, не знаю, пусть бы человека убил, — преступно, но не позорно (так подумал Зернов), но вот так взять и уехать, и не в Венгрию какую-нибудь, не в Югославию даже — пусть и не совсем, но все-таки нашу, — но в Америку, в цитадель империализма, в страну — враг номер один, если уж говорить совершенно откровенно…
— Костя, — жалобно сказал он. — Как же ты… как же у тебя и ум-то повернулся в такую сторону? Убей, не пойму. Разве так я тебя воспитывал?..
— В том и дело, что ты меня воспитывал, — ответил сын, и холодом тянуло от его слов, чтобы не сказать похуже. — Ты меня в том убеждении воспитывал, что все, что бы ни было — правильно, свято, что истина только у нас — и так далее…
— Но ведь я всю жизнь в это верил!
— Уж не знаю, как ты верил: то ли из нежелания посмотреть и увидеть, то ли просто из страха… Но тебе повезло: ты умер, когда верить еще можно было. А вот мы, все мы, кто сейчас за столом, — мы дожили до времени, когда ясно стало, что и как на самом деле; узнали правду — не всю, может быть, но даже частица правды лучше, чем полная ложь…
— И ты взял и бросил родную страну…
— А вот за это уж тебе спасибо.
За то, что ты оставил мне такое наследство, какого я принимать не захотел…
— О чем ты — не понимаю…
— Да хотя бы о том же Короткове, о котором Миша говорил…
— Дался он вам! Слабый человек, алкоголик…
— А почему? Думаешь, потому только, что ты его книгу зарубил? Не бойся, вышла его книга, и эта вышла, и многие другие, только их потом разыскивать пришлось по разным закоулкам, где люди их хранили, имя его по всему миру шло… Но не потому он умер, что разочаровался. Но ведь ты на него донос написал!