Виктор велел ему спать или убираться к черту. Квадрига надулся, доел консервы и забрался на диван, закутавшись в махровое одеяло. Некоторое время он ворочался, кряхтел, бормотал апокалиптические предупреждения, потом затих. Было четыре часа.
В четыре десять свет мигнул и погас совсем. Виктор вытянулся на кресле, укрылся каким-то сухим тряпьем и лежал тихо, глядя в темное окно и прислушиваясь. Постанывал солдатик во сне, всхлипывал намаявшийся доктор гонорис кауза. Где-то, наверное на автостанции, взрывали двигатели, неразборчиво кричали голоса. Виктор попытался разобраться в происходящем и пришел к выводу, что мокрецы рассорились-таки с генералом Пфердом, выперли его из лепрозория, легкомысленно перенесли свою резиденцию в город и воображают, что раз умеют превращать вино в воду и наводить на людей ужас, то смогут продержаться против современной армии… да что там — против современной полиции. Идиоты. Разрушат город, сами погибнут, людей оставят без крова. И дети… Детей же загубят, сволочи! А зачем? Что им надо? Неужели опять драка за власть? Эх, вы, а еще суперы. Тоже мне — умные, талантливые… Та же дрянь, что и мы. Еще один новый порядок, а чем порядок новее, тем хуже — это уж известно. Ирма… Диана… Он встрепенулся, нащупал в темноте телефон, снял трубку. Телефон молчал. Опять они что-то не поделили, а мы, которым не надо ни тех, ни других, а надо, чтобы нас оставили в покое, мы опять должны срываться с места, топтать друг друга, бежать, спасаться, или тем хуже — выбирать свою сторону, ничего не понимая, ничего не зная, веря на слово, и даже не на слово, а черт знает на что… мтрелять друг в друга, грызть друг друга…
Привычные мысли в привычном русле. Тысячу раз я уже так думал. Приучены-с. Сызмальства приучены-с. Либо ура-ура, либо пошли вы все к черту, никому не верю. Думать не умеете, господин Банев, вот что. А потому упрощаете. Какое бы сложное социальное движение не встретилось вам на пути, вы прежде всего стремитесь его упростить. Либо верой, либо неверием. И если уж верите, то аж до обомления, до преданнейшего щенячьего визга. А если не верите, то со сладострастием харкаете растравленной желчью на все идеалы и на ложные, и на истинные. Перри Мэйсон говаривал: улики сами по себе не страшны, страшна неправильная интерпретация. То же с политикой, жулье интерпретирует так, как ему выгодно, а мы, простаки, подхватываем готовую интерпретацию. Потому что без нее не умеем, не можем и не хотим подумать сами.
А когда простак Банев никогда в жизни ничего, кроме политического жулья, не видевший, начинает интерпретировать сам, то опять же садится в лужу, потому что неграмотен, думать по-настоящему не обучен и потому, естественно, ни в какой другой терминологии, кроме как в жульнической, разбираться не способен. Новый мир, старый мир… и сразу ассоциации: нойе орднунг, альте орднунг… Ну, ладно, но ведь простак Банев существует не первый день, кое-что понимает, кое-чему научился. Не полный же он маразматик. Есть же Диана, Зурзмансор, Голем. Почему я должен верить этому фашисту Павору, или этому сопливому деревенскому недорослю, или трезвому Квадриге? Почему обязательно кровь, гной, грязь? Почему? Мокрецы выступили против Пферда? Прекрасно! Гнать его в шею. Давно пора… И детей они не дадут в обиду, непохоже на них… и не рвут они на себе жилеток, не взывают к национальному самосознанию, не развязывают дремучих инстинктов… То что наиболее естественно, то наименее приличествует человеку — правильно, Бол-Кунац, молодец… и вполне может быть, что это новый мир без нового порядка. Страшно? Неуютно? Но так и должно быть. Будущее создается тобою но не для тебя. Ишь, как я взвился, когда меня покрыло пятнами будущего! Как запросился назад, к миногам, к водке… Вспоминать противно, а ведь так и должно было быть… Да, ненавижу старый мир. Глупость его ненавижу, равнодушие, коварство, фашизм… А что я без всего этого? Это хлеб мой и вода моя. Очистите вокруг меня мир, сделайте его таким, каким я хочу его видеть, и мне конец. Восхвалять я не умею, ненавижу восхваление, а ругать будет нечего, ненавидеть будет нечего — тоска, смерть. Новый мир — строгий справедливый, умный, стерильно чистый — я ему не нужен, я в нем нуль. Я был ему нужен, когда боролся за него… А раз я ему не нужен, то и он мне не нужен, но если он мне не нужен, то зачем я за него дерусь? Эх, старые добрые времена, когда можно было отдать свою жизнь за построение нового мира, а умереть в старом. Акселерация, везде акселерация… Но нельзя не бороться против, не борясь за! Ну что же, значит, когда ты рубишь лес, больше всего достанется тому самому суку, на котором ты сидишь.
…Где-то в огромном пустом мире плакала девочка, жалобно повторяя: Не хочу, не хочу, несправедливо, жестоко, мало ли что будет лучше, тогда пускай не будет лучше, пускай они останутся, пускай они будут, неужели нельзя сделать так, чтобы они остались с нами, как глупо, как бессмысленно… Это же Ирма, подумал Виктор. «Ирма!» — крикнул он и проснулся.
Храпел Квадрига. Дождь за окном прекратился, и стало как-будто светлее. Виктор поднес к глазам часы. Светящиеся стрелки показывали без четверти пять. Тянуло промозглым холодом, надо было встать и закрыть окно, но он угрелся, шевелиться не хотелось, и веки сами собой наползли на глаза. Не то во сне, не то наяву, где-то рядом проходили машины, тащились по грязной дороге машины, через бесконечное грязное поле, под серым грязным небом, мимо раздавленной пушки с задранным стволом, мимо обгорелой печной трубы, на которой сидели сытые вороны, и промозглая сырость проникла под брезент, под шинель, и страшно хотелось спать, но спать было нельзя, потому что должна была проехать Диана, а калитка заперта, в окнах темно, она подумала, что меня здесь нет, и поехала дальше, а он выскочил из окна и изо всех сил погнался за машиной и кричал так, что лопались жилы, но тут как раз шли танки, грохотали и гремели, он не слышал самого себя, и Диана укатила туда, к переправе, где все горело, где ее убьют, и он останется один, и тут возник свирепый пронзительный визг бомбы прямо в темя, прямо в мозг… Виктор бросился в кювет и вывалился из кресла.