Ах, Гойберг, Гойберг, ..
Господи, как было бы славно просто позвонить сейчас директору КУБа и как друга, как ордусянин ордусянина, спросить прямо: драг еч Арон, вы кому-нибудь?.. А он бы ответил: еч Богдан, да как вы подумать такое могли! И Богдан бы ему поверил…
Но эта странная фраза: «Мы здесь и так на довольно странных правах — у себя дома и все же в значительной степени в гостях. Приглашены из милости…» Что она означала? Может ли одна подобная обмолвка свидетельствовать о том, что человек способен начать какую-то свою игру? Неудовлетворенность существующим положением — насколько она велика?
Не спросишь…
Однако. Интересно жить на свете.
Значит ли все это, что Богдан у КУБа под кубком?
Минфа плохо спал в эту ночь.
А утром, когда он решил начать очередной просмотр, стало еще интереснее.
За окном ликовала средиземноморская весна, сквозь широкое стекло в номер ломилась ослепительная синь небес. Ютаи слегка постились; пост не был тяжелым, всего лишь до вечера, без тягот, потому что праздник не был связан ни с какими былыми тяготами — просто-напросто царица Эстер, перед тем как пойти к мужу просить защиты от Амана, постилась, дабы Бог послал ей удачу, и теперь все следуют ее примеру из благодарности… Рачительные хозяйки, едва продышавшись после хлопот Дня Восхождения, торопились, сколько успеют до начала нового праздника, подготовиться к исполнению мицвы мишлоах манот [138] .
Молодежь предвкушала вечерние увеселения, карнавалы и возлияния: исстари заповедано в вечер Пурима пить так, чтоб не отличать Амана от Мордехая…
А Богдан сидел, окаменев, прикусив губу, и глядел на дисплей «Керулена».
«Вам почта!» — сообщил ему ноутбук пять минут назад. И почта, повинуясь клику, прилетела. «Прер Богдан Рухович, это письмо пришло ночью к нам на открытый сайт Управления этического надзора. Мы его не открывали, сразу пересылаем Вам. Оно на Ваше яшмовое имя».
«Я не давала о себе знать все эти годы, чтобы не осложнять жизнь ни тебе, ни себе, ни нашему сыну. Иногда мне это было тяжело, я тосковала по тебе. Следила по газетам за твоей карьерой… Но как это у вас говорят — нечего травить душу. Уходя — уходи. Однако сейчас не могу молчать. Ваша страна отвратительна.
Я долго не могла этого окончательно признать, всё сопротивлялось во мне, слишком сладкими были вспоминания… Но как ты можешь! Если ты, кого я помню все же честным, умным и добрым, то ли по долгу службы, то ли по велению ваших ордусских убеждений способен стал — или и всегда был, просто случая не подворачивалось? — принимать участие в травле замечательного человека, не имеющего ни поддержки, ни защиты, значит, ваш мир действительно прогнил. Если ты таков — каковы же остальные? Тирания. Конечно, я не разбираюсь во всех этих ютайских делах, у нас ютаев, кажется, не осталось, у нас свои проблемы, от алжирцев проходу нет… Но это неважно. Один-единственный человек на всю вашу громадную страну говорит правду — и ты среди тех, кто затыкает ему рот. Ненавижу. И никогда себе не прощу, что позволила себя обмануть, задурить себе голову рассказами про Конфуция, про моральный долг, про благородных мужей… Никогда. Прощай.
Теперь уже окончательно не твоя,
Жанна ».
— Здравствуй, идеал, — глухо сказал Богдан, перечитав письмо в семнадцатый раз. — Давно не виделись.
А потом выключил ноутбук. Европейская пресса сегодня может пожить без него. Он уже все понял. Свобода информации — пульсировало в разом отупевшей голове. Будто в череп вбили разбухшее от воды полено. И кроме полена, ничего не осталось. Свобода информации… Свобода…
Однако времени-то оставалось — считаные часы.
«Раскисну потом, — приказал себе Богдан и тут же подумал с некоторой даже мечтательностью. — Ох, как я потом раскисну!»
Смелость равнодушия — страшная вещь. Многое ты стесняешься или не решаешься сделать, боясь показаться бестактным и назойливым, или избегаешь, потому что поступок представляется тебе недостаточно человеколюбивым или не вполне сообразным… А вот после такой пощечины ты можешь все. Становишься всемогущим. Просто это всемогущество тебе самому противно. Равнодушного не покоробит, даже если ему сообщат, будто Христос сорок дней онанировал в пустыне. Равнодушный подумает лишь: ну и что, я сейчас тоже бы это смог.
Богдан достал трубку и набрал номер, еще в день прилета вычитанный в телефонной книге.
Долго не отвечали. Потом раздался хрипловатый женский голос:
— Алло?
— Доброе утро. Могу я поговорить с преждерожденным Ванюшиным?
Легкая заминка.
— Кто его спрашивает?
— Вы меня не знаете. Я литератор. Я хотел бы получить небольшую научную консультацию.
— Мордехаю сейчас не до науки.
— Я могу поговорить с ним? — настойчиво спросил Богдан, подчеркнув голосом «с ним».
— Ни в коем случае.
— Ни в коем случае. Муж отдыхает.
И в трубке раздались короткие гудки.
Следовало ожидать.
Собственно, после того, что узнал Богдан из документов и бесед — с директором института в Димоне, размашисто откровенным и очень, видимо, любящим Ванюшина добрым и грузным человеком, с Мустафой, блестящим и весьма симпатичным молодым офицером из отличной семьи (дед его был среди тех избранников Тебризского меджлиса, которые в свое время голосовали за предоставление ютаям убежища в Ордуси), с другими так или иначе близкими к Ванюшиным людьми, — оставалось сложить лишь два и два. Просто в голове не укладывалось, что в сумме может получиться не просто четыре, а четырехугольник. Переживания Ванюшина, набирая обороты, крутились в последние месяцы вокруг двух объектов. День национального покаяния и лунный календарь. Пурим и Луна. Луна и Пурим.