4d3af80c9bc37bbd

Кысь

Гонцы той порой с саней поскакивали, и давай расстилать, чего с собой понавезли: половики камчатные, узорные да плетеные по всей Избе раскатали; и на крыльце половик, и с крыльца половик; мигом снег вокруг избы утоптали и медвежьими шкурами вроде как полукруг выложили; благолепие такое, что вот сейчас умри, и не пожалеешь. Васюк Ушастый припал всеми ушами к земле и слушал: не едут ли; и вот уж кричит: «Слышу! Едут!» — и сразу вдали будто облако белое задрожало: снег пылит. Выросло облако, надвинулось, и народ чуть не умер, но зря: то лишь малые мурзы оказались, для пущей важности проехали: дескать, трепещите загодя.

Вот проехали они, только народ понапрасну попужали, а уж после, какое-то время прошло, — чу! — будто колокольцы каменные застучали. И птицы шарахаться начали, и помертвело все, и вот будто туча снежная идет, а в ней смерчи вертятся. Тут все, как есть, кто стоял у крыльца, — истопники нерадивые, писцы, — Оленька мелькнула, — повара из Столовой Избы, так прохожие, — все кто набежал посмотреть, — повалились лицами долу, и Бенедикт с ними, так что как подъехали, как из саней выходили, чего такое было и каки-таки церемонии, али возня, али что, — ничего он не видел и не слышал, а только сердце в ушах билось, колотилось: туки-тук! туки-тук! Опомнился только, когда его пинками с сугроба подняли и в избу погнали благоговеть. А там! — даже будто и теплее стало: лепота, половиками все укрыто, аж на тубаретках половики, на лавках половики, окошки кружевами кисейными укрыты, весь сор в углы заметен и берестой прикрыт, так что и не видать, разве что пованивает; а свечей понатыкано — ужасти, да только ни одна не горит. Огня нетути. Никиты Иваныча нетути. Вот кто-то Бенедикта в спину торкнул: садись, голубчик, Федор Кузьмич не любит, когда столбом стоят. Бенедикт сел, замер и смотрит.

И все замерли, и совсем мертво стало. И из-за дверей шажки такие меленькие: туку-туку-туку, — и в избяные сумерки, на багряный половичок ступает Федор Кузьмич, слава ему.

— Вот и я, голубчики, — говорит.

И от страха и радости в голове у Бенедикта жар сделался, а в груди словно бы какое пространство расширилось, а посередь того пространства ровно кулаком стиснуло, подперло и не продыхнуть. И смотрит Бенедикт как сквозь туман, и диву дается: ростом Федор Кузьмич не больше Коти, едва-едва Бенедикту по колено. Только у Коти ручонки махонькие, пальчики розовенькие, а у Федора Кузьмича ручищи как печные заслонки, и пошевеливаются, все пошевеливаются.

— Не ждали? — говорит Федор Кузьмич, засмеявшись. — Картину я хочу такую нарисовать: «Не ждали», ага. Думаю, понравится. Там, это, ну, один входит, а другие, значит, с мест повскакамши и удивимши. Ну, давайте разговоры разговаривать. Как живется, работается, чего такое делаете?

— Переписываем, Федор Кузьмич! — зашумели голубчики, а Федор Кузьмич засмеялся, и многие тоже смеяться стали, вроде как облегчение вышло: простой такой Федор Кузьмич, слава ему, оказался; может, и пугаться нечего, разве что вот руками шевелит.

— А дайте-ка я тоже сяду, — опять засмеялся Федор Кузьмич. — Охота к народу поближе, ага.

Головой по сторонам повертел и прыг на колени к Оленьке. А она его поперек живота ухватила, как Котю, и держит. Не боится.

— Крепче держи, а то свалюсь, ага, — говорит Федор Кузьмич. — Под микитки держи, двумя руками. Только не щекоти, ага.

— Рады встретиться, Федор Кузьмич! Долгих лет жизни! — заговорили голубчики. — Сподобились! Спасибо вам!

— Спасибо вам за ваше искусство! — крикнул Васюк Ушастый.

— Спасибо, что вы есть! Спасибо! — это бабы.

— Я завсегда рад встречам с интеллигенцией, ага, — Федор Кузьмич головку вывернул и снизу Оленьке в личико посмотрел. — Особенно когда тут такие лямпампушечки меня под микитки держат. Верно? Только не щекоти.

— Верно, Федор Кузьмич, — зашумели голубчики.

— Вот думаю картин много понарисовать, — сказал Федор Кузьмич. — Если, конечно, ржави хватит, ага.

Тут все совсем развеселились: уж чего-чего, а ржави всегда хватает.

— Построю большую-пребольшую избу, картинки нарисую и гвоздиками к стенкам приколочу, — делился Федор Кузьмич. — И в честь себя назову: Каблуковская, дескать, галерея. Ежели кто не знает: Каблуков мое фамилие.

Так все и грохнули: кто ж этого не знает.

— Вопросы какие будут? Может, чего непонятное сказал, дак вы спрашивайте. Спрос не ударит в нос, верно?

— Верно! Ой, верно, Федор Кузьмич, долгих лет вам жизни! — закричали голубчики. — Правильно! Вот в самую точку попали! Ну до чего ж верно, вот в аккурат в самую середку! Точно! Точно! Так и есть!

— А картины — это что? — Оленька голосок подала.

Федор Кузьмич, слава ему, опять головку вывернул и опять на нее посмотрел.

— А вот увидите. Сурприз вам будет. Это вроде рисунка, только крашеное. Один сужет я придумал смешной, ужасти. Там один голубчик мыша ест, а другой, значит, к нему в избу входит. А этот, который ест-то, значит, мыша прячет, чтоб тот-то, другой, не отнял. А называться будет «Завтрак аристократа», ага. А еще чего я придумал-то. Одну картину я красил, а она у меня вышла не очень. Назвал «Демон». Ну там я все синим позакалякал, ага. Так я думаю вам ее в рабочую избу подарить, ага. Повесьте ее тут где-нибудь, чего она у меня зря болтается. — И рукой свите махнул: — Подайте ее сюды.

Вот один из свиты за пазуху полез, коробку берестяную достал, из коробки тряпицу вынул, развернул, — а там вроде как лист какой, — береста не береста, а побелее будет. Тонкая-тонкая. Вчетверо сложена. Развернул, а там ярко-ярко так, глянули, — а и не понять, чем накрашено-то, и все, вправду, синее. Подали Федору Кузьмичу, он картину-то эту ручищами разгладил и обратно подает:

— Кто у вас старшой-то? Повесьте на стенку.

Константину Леонтьичу как раз кляп изо рта вынули, — оклемался маленько; он громче всех закричал «спасибо», тонко так и громко, как козляк, прямо у Бенедикта над ухом: оглушил, бля. А Бенедикт не знал что и думать: первый свежий страх вроде отступил, а заместо него в душе — смурно, что ли. Надо бы сильнее благоговеть, а благоговеется как-то слабо, что ли.

Криво как-то. Вот если бы на земле распластаться, на четвереньках, коленки подогнувши, а руки эдак вперед и в стороны разбросамши, а лбом об пол бить, — тогда лучше получается. Не зря придумано. Тогда восторг так прямо из тебя и прет, как все равно отрыжка; так бывает, если мочеными хвощами объешься: в животе печет и прихватывает, и из нутра в глотку все пузыри, пузыри прут. А на тубаретке сидючи, какой восторг? Вроде как ты, простой голубчик, Набольшему Мурзе ровня: ты сидишь, и он сидит; он тебе слово, ты ему слово. Не дело это. И даже, слышь, дерзость в нутре родится, и зависть берет: эй, Мурза, ты зачем к Оленьке на коленки сел? А ну слезай. А то щас как ссажу. Подумал так, — и еще смурнее сделалось: эка. Как он про Федора Кузьмича сейчас представил. Чего это?

Тут Варвара Лукинишна робко голос подает:

— Федор Кузьмич, вот я спросить хотела… У вас в стихах все настойчивее превалирует образ коня… Поясните, пожалуйста, «конь» — это что?..

— Чой-то? — переспросил Федор Кузьмич.

— Конь…

Федор Кузьмич улыбнулся и головой покачал.

Читай продолжение на следующей странице
Добавить комментарии