— Что ж ты делаешь, сволочь, — заорал я.
— А что? — кротко сказал Кукушкин.
Он был небольшого роста, круглый, улыбчивый и очень добрый. Со всеми у него были хорошие отношения. Всем он был симпатичен. Звали его обычно не Кукушкин, а ласково, Кукиш. И вдруг такое! Для меня это было посягательством на Высшие Ценности. Для меня это было покушением на идею Доброго, Прекрасного! Я был в бешенстве, а Кукушкин в недоумении. Он натянул галифе и спокойно отправился досыпать. Я же оставшуюся часть ночи лихорадочно думал, что же предпринять. И надумал — однако ничего более идиотского я выдумать не мог.
Утром, когда все проснулись, я велел команде построиться. Видимо, было на лице моем что-то, удивившее всех. Обычно я никогда не практиковал официальных построений, поверок и т. п., которые предписывал армейский устав. Шла война, и мы чихали на всю подобную дребедень. А тут вдруг — «Рав-няйсь! Смирррна!»… Все подчиняются, хотя в строю есть многие званием выше меня. Я приказываю Кукушкину выйти вперед и произношу пламенную речь. Кажется, я никогда в жизни не был так красноречив и не говорил так вдохновенно. Я взывал к совести, говорил о Прекрасном, о Человеке, о Высших Ценностях. Голос мой звенел и переливался выразительнейшими модуляциями. И что же?
Я вдруг заметил, что весь строй улыбается до ушей и ласково на меня смотрит. Закончил я выражением презрения и порицания гвардии ефрейтору Кукушкину и распустил всех. Я сделал все, что мог. Через два часа весь севрский сервиз и вообще вся посуда были загажены. Умудрились нагадить даже в книжные шкафы. С тех пор я больше не борюсь ни за Справедливость, ни за Высшие Ценности.
Новелла XV. Славный польский город Ченстохов
Вы, дорогой читатель, вероятно, бывали в Польше, посетили город Ченстохов, любовались красотой его улиц и церквей? Поклонились «Матке Боске Ченстоховской», целительнице и спасительнице рода христианского? Я тоже был в Ченстохове, но ничего этого не видел и не поклонялся знаменитой иконе. В моей памяти остался только грязный подвал с низкими арками потолка да две солдатские могилы во дворе дома… В этом доме размещалась наш санрота, а я лечил там свою рану. Мы сидели там втроем — двое на костылях и я, перевязанный от плеча до плеча бинтами. Конечно, если бы мои собеседники были более подвижны, мы обязательно отправились бы в город, несмотря на обстрел, — осмотреть его красоты, поискать, что пожрать и выпить. Но на костылях далеко не уйдешь! Однако и в подвале нам было весело; накануне друзья прислали нам с передовой большую флягу немецкого шнапса «для поддержки штанов» и мы распивали его в компании с доктором Шебалиным — мужчиной лет сорока пяти, большим и грузным, килограмм на сто весом. Когда-то он был сельским врачом, а теперь стал майором медицинской службы.
Немец бил по Ченстохову беспорядочным огнем. Каждые пять-шесть минут, то близко от нас, то дальше, то совсем рядом рвались тяжелые снаряды. Песок сыпался с потолка, мы были привычны к этому и ничего не замечали, но доктор Шабалин вздрагивал, вжимал голову в плечи. Руки его дрожали. А мы угощали его шнапсом и вели научную беседу:
— Доктор, что такое иммунитет?
Он очень доходчиво объяснил нам:
— Если вы имели впятером одну немку и четверо из вас заразилась, а пятый остался здоров, это и есть иммунитет…
Беседу нашу прервал санитар:
— Доктор! Быстро в перевязочную! Там привезли два «живота»!
«Животами» медики называли тогда для краткости раненых в брюшную полость. Обычно в санроте лечили только легко раненных, а тяжелых и «животов» отправляли дальше, в тыл, в госпиталь, в более приспособленные для операций условия. Но теперь проезд в госпиталь был блокирован немцами, и командир медсанроты доктор Гольдфельд приказал оперировать Шабалину.
Видно было, как растерян был доктор. Таких операций ему раньше делать не приходилось. У себя в селе он принимал роды, лечил расстройства желудка, простуды, переломы и вывихи, а тут — лапаротомия! То есть вскрытие брюшной полости. Руки его дрожали еще сильней, чем раньше… Стены перевязочной поспешно обтягивали чистыми простынями и кипятили инструменты, весь персонал был взволнован.
Я подошел к носилкам. Один раненый был без сознания, тяжело, с хрипом дышал. Лицо было серое, черты обострились. Я взглянул на другие носилки и обомлел… Передо мной лежал милый человек, единственный мой военный друг, лейтенант Леша. Мы познакомились еще в 1941 году. Я только что прибыл на фронт — с пополнением из блокадного Ленинграда, был дистрофиком и охвачен тяжелым унынием. Надо было воевать и работать, а я с трудом передвигал ноги. Лейтенант Леша, в противоположность всем остальным, проявил ко мне сочувствие, оберегал меня, как мог, даже приносил мне кусочки хлеба с маслом из своего дополнительного пайка. В те времена офицерам был положен спецпаек — масло, консервы, печенье. Обычно офицеры пожирали все это где-то в одиночестве, тайком от солдат. Не таков был лейтенант Леша. Сам дистрофик, тоже недавно из блокадного Ленинграда, он обладал замечательной силой духа и стремлением помочь ближнему.
Мы подружились, несмотря на различие в званиях. До войны Леша успел окончить институт в Ленинграде, был инженером, обожал книги, музыку, ходил на лекции на филологический факультет Университета. Нам было о чем поговорить. Когда выпадала минутка, сидя в темной землянке, мы читали друг другу стихи, вели долгие беседы, и это помогало нам отключиться от смертного ужаса войны, от голода, холода, жестокости…