— Жди тут. Сперва обработают тяжелых, потом остальных.
Тяжелые лежали тут же на носилках, кто молча, кто со стонами и руганью. Их было порядочно. Рядом сидели в разных позах легкие. У чадящего костерка покуривали трое — один с завязанным глазом, другой раненный в ногу, третий с рукой на перевязи.
— Эй, славянин! Давай к нам! К огоньку! — позвали меня. Я присел рядом.
— Ну что, — сказал одноглазый, — ты думал, сейчас к тебе сбежится весь персонал и будет тебя лечить — ублажать? Хрен собачий! Мне вот еще вчера глаз вышибло, жду не дождусь! И жрать не дают! Давай, закуривай!
Е…о…олки-моталки! Куда я попал! Но ничего не поделаешь. Сижу, жду. Жрать хочется. Вспоминаю о брикетах горохового супа, к счастью, сохранившихся в моем кармане. Находим пустую консервную банку, варим пюре и со вкусом едим.
Сразу полегчало. И потек у костерка неторопливый солдатский разговор. Говорили каждый о своем, но постепенно я уловил три лейтмотива нашей беседы, заключавшие в себе основные проблемы военной жизни: смерть, жратву и секс.
Одноглазый. Я, ребята, уже второй раз в энтом госпитале. Ох и бабы здесь! Особенно одна сестричка, Замокшина по фамилии! Краля лет тридцати пяти. Огонь! Витамин! Познакомился я с ей в углу палатки за занавеской. Смотрю, сидит, мотает бинты, коленки развернула, а там ажно гланды видать! Как раз на тюке с ватой мы и закрутили любовь. Но неудачно. Стала моя подруга громко подвывать и повизгивать. Смотрю, подходит главврач и орет: «Опять Вы, Замокшина, хулиганите-безобразите! Десять суток Вам ареста! А тебя, голубчик (это мне), досрочно выписываю из госпиталя!»
Хромой. Утащили мы, значицца, из курятника трех кур и индейку, сварили в ведре и сожрали. Представляете, вдвоем! А бульон-то — как янтарь, густой, ароматный, — уже не лезет! Пришлось вылить на землю! Век не забуду!
Одноглазый. Но в свою часть я не сразу пошел, а перемигнулся с Замокшиной: пойдем, мол, в кустики! Устроились мы хорошо, но опять несчастье! В самый интересный момент санитар (есть тут такой — тыловая крыса, лодырь, мать его, нажрал шею, повернуться боится), нет, чтобы пройти десять шагов до воронки, вывалил в кусты, почти на наши головы, отбросы из операционной — кишки там разные, бинты кровавые, тампоны. Замокшина глаза закатила, ничего не видит, рычит, царапается. А у меня всю способность отшибло: под самым носом лежит отрезанная человеческая нога, совсем свежая, и кровь из нее сочится… Так и уехал из госпиталя в расстройстве.
Хромой. Пришли, етта, мы на хутор — хозяина нет. Весь дом обшарили — ничего. Однако дверь дубовая в кладовку заперта. Мы — кувалды в руки и — хрясь! Хря-сь! Но больно крепко все сделано. А тут как раз начальник штаба на шум прибег: «Вы, грит, что, архаровцы, тут громите?!» — «Разрешите доложить, товарищ полковник, хотим проверить, нет ли там шпиенов!» — «Ах так, ну, тогда давайте!» Трахнули мы ешше пару раз, дверь вылетела, а в кладовке — окорока, колбасы, яйца, грибочки маринованные! Ух ты! Вот нажрались-то! Век не забуду!
Безрукий. Под Вороново-то пехота, все больше смоленские, в плен пошла сдаваться. Умирать не хотят — думали, немцы их домой отпустят. А немцы их, сердешных, человек триста, прикончили из пулеметов — чтоб не возиться, что ли. Огромная яма, полная мертвецов. А в другой раз было дело в маленькой деревушке Оломна на Болхове, оккупированной в сорок первом немцами. Вышли из леса наши, тоже человек триста. Вооруженные, одетые, обутые, сытые. Только что из тыла — пополнение. Немцы в штаны наклали — гарнизон в деревне всего десятка три солдат. Но оказывается, рус-иваны пришли в плен! Тогда обер-лейтенант, комендант гарнизона, приказал всем сложить оружие в кучу, снять полушубки и валенки. Затем храброе воинство отвели на опушку леса и перестреляли. «Кому нужны такие, — сказал обер-лейтенант в напутствие, — своих предали и нас предадите…»
Одноглазый (мечтательно). А что, ребята, вот остаться бы целыми, ох и зажил бы я! В деревне мужиков-то сохранилось — я да безногий Кузя-гармонист! Вот мы с Кузей после войны всех баб и отоваривали бы! Не жисть — малина! Сегодня к одной идешь, а она тебе пирогов, поллитровочку, конешно дело, завтра — к другой. А друга Кузю я бы на тележке возил, в остальном сам справится. Кроме ног, у него все цело, а конь он что надо! Работал бы да на гармошке поигрывал! Вот и восстановили бы мужское поголовье, народили бы родине новых солдат!
Хромой. А вот послушайте, что мне из дому пишут. Соседа моего, Прошку, красавца парня, косая сажень в плечах, погнали на войну в самом начале. И в первом же бою его ранило, да так, что в госпитале ампутировали обе руки до плеч и ноги до основания. Остался самоварчик. И сгноили бы его вскорости в каком-нибудь доме для инвалидов, как и других таких же бедолаг, если бы не Марья — молодая вдова из нашей деревни. Бабьим умом она поняла, что быть войне долгой, мужиков не останется и куковать ей одной до конца дней своих. Поняла и взяла Прошку из госпиталя. Привезла домой, вбила костыль в стену и повесила туда мешок с Прошкой. Висит он там сытый, умытый, причесанный, даже побритый. А Марья его погулять выносит, а как вечер, вынимает из мешка и кладет себе в постель. И все у них на лад. Уже один пострел булькает в колыбели, а второй — в проекте. И колхоз Машке помогает, дает ей всякие послабления: шутка ли, такой инвалид в доме, с орденом на мешке… Марья сияет, довольна. Мужик-то всегда при ней — к другой не уйдет, не запьет. А по праздникам она ему сама бутылку для поднятия настроения ставит. И ожил, говорят, Прошка-то, висит на своем крюке, песни поет да посвистывает… Так-то, братцы.