Мы вернулись в Париж. Я навсегда расстался с Арну Галопеном и Жаном де ла Иром: я не мог простить этим оппортунистам, что они, а не я. оказались правы. Я разобиделся на войну, эпопею посредственности; в досаде я отверг современность и укрылся в прошлом. За несколько месяцев до того, в конце 1913 года, я наткнулся на Ника Картера, Буффало Билла, техасца Джека, Ситтинг Буля. С началом военных действий эти издания исчезли: дед считал, что издателем был немец. К счастью. на набережной у букинистов можно было найти почти все выпуски, успевшие появиться. Я тянул мать на берег Сены, мы рылись на всех развалах от вокзала д'Орсэ до Аустерлицкого вокзала, случалось, мы приносили домой сразу пятнадцать книжечек; вскоре у меня набралось около пятисот выпусков. Я раскладывал их ровными стопками и не уставал пересчитывать, произнося вслух таинственные заголовки: «Преступление на воздушном шаре», «Договор с дьяволом», «Рабы барона Мутушими», «Воскресение Дазаара». Мне нравились пожелтевшие, испачканные, замусоленные страницы, источавшие странный запах опавших листьев, — это и были опавшие листья, останки минувшего, поскольку война положила всему конец; я понимал, что последнее приключение человека с длинными волосами так и останется мне неизвестным, что мне никогда не узнать, чем увенчались последние розыски короля сыщиков; эти одинокие герои, как и я. были жертвами мирового конфликта, и за это я любил их еще сильнее. Достаточно мне было увидеть цветные гравюры на обложке, и я пьянел от радости. Буффало Билл мчался на коне по прериям, преследуя индейцев или спасаясь от них. Больше всего нравились мне иллюстрации к Нику Картеру. На первый взгляд они качались однообразными: либо великий сыщик крушит врагов, либо они его колотят. Но эти драки происходили на улицах Манхеттена, на пустырях, упирающихся в бурые ограды или хрупкие кубические конструкции цвета высохшей крови; завороженный, я представлял себе пуританский и кровавый город, за которым угадывались бескрайние пространства саванны, грозившие его поглотить.
Но эти драки происходили на улицах Манхеттена, на пустырях, упирающихся в бурые ограды или хрупкие кубические конструкции цвета высохшей крови; завороженный, я представлял себе пуританский и кровавый город, за которым угадывались бескрайние пространства саванны, грозившие его поглотить. Преступление и добродетель здесь были равно вне закона; убийца и защитник правосудия, равно свободные и независимые, объяснялись в ночи ударами ножа. В этом городе, как на экваторе, солнце испепеляло, героизм становился непрерывной импровизацией — отсюда идет моя любовь к Нью-Йорку.
Я позабыл и о войне, и о своих полномочиях. Если меня спрашивали: «Что ты будешь делать, когда вырастешь?» — я любезно и скромно отвечал, что буду писать, но мечты о славе и духовную гимнастику я оставил. Может быть, именно благодаря этому первые годы войны были самыми счастливыми годами моего детства. Мы с матерью были ровесниками и не расставались. Она называла меня своим кавалером, своим маленьким мужчиной, я рассказывал ей обо всем. Больше, чем обо всем: литература, загнанная вглубь, обернулась болтовней, она рвалась наружу, я не умолкал, я описывал все, что видел и что Анн-Мари видела не хуже меня, — дома, деревья, людей; я приписывал себе всевозможные чувства ради удовольствия поделиться ими с ней, я превратился в трансформатор энергии, мир пользовался мной, чтоб стать словом. Начиналось с некоего лепета у меня в голове — кто-то говорил: «Я иду, я сажусь, я пью воду, я ем засахаренный миндаль». Я повторял вслух этот нескончаемый комментарий: «Я иду, мама, я пью воду, я сажусь». Казалось, у меня два голоса, из которых один, почти не принадлежащий мне и не зависящий от моей воли, диктует другому свои речи; я решил, что раздваиваюсь. Такое странное состояние продолжалось до лета, оно утомляло меня, раздражало, в конце концов я стал испытывать страх. «Что-то говорит у меня в голове», — сказал я матери, она, по счастью, не проявила беспокойства.
Это не омрачало ни моей радости, ни нашего согласия. У нас возникли собственные мифы, словечки, излюбленные шутки. На протяжении почти целого года по крайней мере одну фразу из десяти я заключал с иронической покорностью: «Но это неважно». Я говорил: «Вот большая белая собака, она не белая, а серая, но это неважно». Мы завели манеру оповещать друг друга в эпическом стиле о ничтожнейших событиях, случавшихся с нами. Мы говорили о себе в третьем лице множественного числа. Мы ждали автобуса, он проезжал мимо, не останавливаясь, тогда один из нас возглашал: «Земля содрогнулась от их проклятий, посланных небесам», — и мы принимались хохотать. На людях нам достаточно было подмигнуть друг другу, чтобы почувствовать себя сообщниками. В магазине или в кондитерской продавщица казалась нам смешной, мать говорила, выйдя: «Я не смотрела на тебя, боялась фыркнуть ей в лицо». Я гордился своим могуществом — не многие дети могут одним взглядом заставить мать фыркнуть. Оба робкие, мы и пугались вместе; однажды на набережной я обнаружил двенадцать еще не читанных мною выпусков Буффало Билла; мать собиралась заплатить за них, когда подошел мужчина в канотье, жирный, бледный, с угольно-черными глазами и нафабренными усами. Со сладкой улыбкой, которой пленяли красавцы той эпохи, он уставился на мать, но обратился ко мне и забормотал скороговоркой: «Балуют тебя, малыш, балуют». Сначала я только оскорбился, я не привык, чтоб посторонние так быстро переходили со мной на «ты»; но я поймал его маниакальный взгляд, и тотчас Анн-Мари и я стали одним существом — испуганной девушкой, отпрянувшей в сторону. Он был сбит с толку и удалился; я забыл тысячи лиц, но эту физиономию, белую, как нутряное сало, помню до сих пор; я ничего не знал о жизни плоти и не представлял себе, чего хочет от нас этот господин, но очевидность желания такова, что я, казалось, это понял, передо мной были как бы сорваны все покровы.
Я ощутил его желание через Анн-Мари; через нее я научился чуять самца, бояться его, ненавидеть. Этот случай укрепил нашу связь; я шагал с суровым видом, держа мать за руку, уверенный, что оберегаю ее. И не память ли это о тех годах: еще и сейчас мне приятно видеть, как чересчур серьезный мальчик важно и нежно беседует со своей матерью-ребенком: мне нравится эта трогательная пугливая дружба, возникающая вдали от мужчин и направленная против них. Я не могу глаз оторвать от этих пар, излучающих дух детства, потом вспоминаю, что я мужчина, и отворачиваюсь.
Второе событие относится к октябрю 1915 года; мне было десять лет и три месяца, дольше нельзя было держать меня под домашним арестом. Шарль Швейцер смирил свои обиды и записал меня в подготовительный класс лицея Генриха IV в качестве экстерна.