Что ты здесь делаешь? — изобразил он руками.
Внезапно я оробела. Я не привыкла робеть. Я привыкла стыдиться. Робость — это когда отворачиваешься от того, что хочешь. Стыд — это когда отворачиваешься от того, чего не хочешь.
Я знаю, что ты уходишь, — сказала я.
Иди домой, — написал он. — Тебе лучше лежать в постели.
Хорошо, — сказала я. Я не знала, как сказать то, что должна была сказать.
Давай я тебя провожу.
Нет. Я не пойду домой.
Он написал: Не сходи с ума. Ты простудишься.
Я и так простужена.
Ты простудишь свою простуду.
Меньше всего я ждала от него шутки. Еще меньше — что засмеюсь.
Смех перенес мои мысли за наш кухонный стол — как же много мы там смеялись. Только за тем столом мы и были близки. За столом, а не в постели. Все смешалось в нашей квартире. Мы ели за журнальным столиком в гостиной, а не за обеденным столом в столовой. Там было ближе к окну. Мы хранили тетради для его дневников в корпусе напольных часов, как будто дневники были временем. Мы клали его исписанные дневники в ванну гостевой ванной, потому что никогда ею не пользовались. Я хожу во сне, если вообще засыпаю. Однажды я включила душ. Одни тетради всплыли, другие нет. Утром я проснулась и увидела, что натворила. Вода была серой от его дней.
Я не схожу с ума, — сказала я.
Иди домой.
Я устала, — сказала я. — Не изношена, а стерта до дыр.
Вроде той жены, что просыпается однажды утром и говорит: Не могу я больше печь хлеб.
Ты его никогда и не пекла, — написал он, и мы все еще шутили.
Тогда будем считать, что я проснулась и испекла, — сказала я, и мы продолжали шутить. Я подумала, когда же мы перестанем? И что тогда будет? И что я почувствую?
Пока я была маленькой, моя жизнь была музыкой, звучавшей громче и громче. Все находило отзвук в моей душе. Собака, идущая за незнакомцем. Какая бездна переживаний. Календарь, открытый не на том месяце. Я могла из-за этого разреветься. И ревела. Где кончился дым из трубы? Как покатившаяся бутылка остановилась у самого края стола.
Я всю жизнь учусь чувствовать меньше.
Каждый день я чувствую меньше.
Это старость? Или что-то похуже?
Нельзя отгородиться от грусти, не отгородившись от радости.
Он уткнулся лицом в обложку дневника, как в ладони. Он плакал. По ком он плакал?
По Анне?
По своим родителям?
По мне?
По себе?
Я взяла у него тетрадь. Она намокла, и слезы текли по ее страницам, как будто это тетрадь плакала. Он уткнулся лицом в ладони.
Меня не надо стесняться, — сказала я.
Я не хочу причинять тебе боль, — сказал он, повернув голову слева направо.
Ты делаешь только больнее, когда не хочешь причинять боль, — сказала я. — Меня не надо стесняться.
Он опустил руки. На одной щеке было написано ДА наоборот. На другой — НЕТ наоборот.
На другой — НЕТ наоборот. Он по-прежнему смотрел вниз. Слезы больше не текли по щекам, а падали из глаз прямо на пол. Меня не надо стесняться, — сказала я. Я не считала, что он мне обязан. Я не считала, что обязана ему. У нас были взаимные обязательства, а это совсем другая область.
Он поднял голову и посмотрел на меня.
Я на тебя не сержусь, — сказала я.
А должна.
Я сама нарушила правило.
Но я установил правило, которое было для тебя неприемлемо.
Мои мысли сбивчивы, Оскар. Они уносятся в Дрезден, к маминым жемчугам, влажным от пота на ее шее. Мои мысли скользят вверх по рукаву отцовской шинели. Какая большая и сильная у него рука. Я верила, что она всегда меня защитит. И она защищала. Даже когда его не стало. Воспоминания о его руке обвивают меня, как когда-то сама рука. Каждый день был прикован к прошедшему дню. Но у недель вырастали крылья. Тот, кто думает, что секунда быстрее десятилетия, не поймет моей жизни.
Почему ты уходишь?
Он написал: Я не знаю, как жить.
Я тоже не знаю, но я пытаюсь.
Я не знаю, как пытаться.
Я о многом хотела поговорить. Но знала, что ему будет больно. Поэтому я зарыла это в себе — пусть мне будет больно.
Я положила на него руку. Мне всегда было так важно до него дотрагиваться. Ради этого я жила. До сих пор не знаю, почему. Крошечные, ни к чему не обязывающие прикосновения. Моих пальцев к его плечу. Наших бедер, когда нас стиснет в битком набитом автобусе. Не знаю зачем, но мне это было необходимо. Иногда думала: вот бы сшить все эти прикосновения в одно. Сколько раз сотни тысяч пальцев должны прикоснуться друг к другу, чтобы получилась любовь? Зачем люди вообще занимаются любовью?
Мои мысли уносятся в детство, Оскар. Я вижу себя девчонкой. Вот склоняюсь над горсткой камешков и впервые замечаю у себя под мышками волоски.
Мои мысли вокруг маминой шеи. Ее жемчуг.
Когда я впервые полюбила запах духов, и как мы с Анной лежим в темноте нашей спальни в нашей теплой кровати.
Однажды ночью я ей рассказала о том, что видела за сараем на задворках нашего дома. Она взяла с меня слово никогда об этом не говорить. Я обещала.
Можно я буду смотреть, как вы целуетесь?
Можно ты будешь смотреть, как мы целуемся?
Ты мне заранее говори, где вы будете целоваться, а я буду там прятаться и смотреть. Она засмеялась и тем сказала мне да.
Мы проснулись посреди ночи. Не знаю, кто из нас проснулся первым. Или мы проснулись одновременно.
Что ты в этот момент чувствуешь? — спросила я.
В какой момент?
Когда целуешься.
Она засмеялась.
Чувствую мокрость, — сказала она.
Я засмеялась.
Мокрость и теплоту — в первый раз очень странно.
Я засмеялась.
Вот так, — сказала она, взяла в руки мое лицо и притянула к себе.
Никогда — ни до, ни после — я не испытывала такого прилива любви.
Мы были невинны.
Что может быть невинней того поцелуя в нашей постели?
Что может меньше заслуживать уничтожения?
Я сказала: Я буду пытаться за двоих, если ты останешься.
Хорошо, — написал он.
Только, пожалуйста, не уходи.
Хорошо.
И не будем к этому возвращаться.
Хорошо.
Почему-то я думаю про туфли. Сколько пар я износила за жизнь. И сколько раз надевала их и снимала.
И как ставлю их в ногах кровати мысками наружу.
Мои мысли спускаются по дымоходу в камин и воспламеняются.
Шаги наверху. Жарят лук. Позвякивает хрусталь.
Мы не были богаты, но ни в чем не нуждались. Из окна моей спальни я познавала мир. Окно защищало меня от мира. Отец сдавал на глазах. Чем ближе подходила война, тем дальше отходил он.
Отец сдавал на глазах. Чем ближе подходила война, тем дальше отходил он. Может, у него не было другого способа нас защитить? Каждый вечер он допоздна оставался в своем сарае. Иногда там и ночевал.
На полу.
Он хотел спасти мир. Вот он был какой. Но не хотел подвергать семью опасности. Вот он был какой. Возможно, у него на одной чаше весов лежала моя жизнь, а на другой — жизнь, которую он мог бы спасти. Или десять жизней. Или сто. Видимо, он решил, что моя жизнь весит больше, чем сто жизней.
В ту зиму он совсем поседел. Я думала, это снег.
Он твердил нам, что все будет хорошо. Я была ребенком, но знала, что все хорошо не будет. Он не был обманщиком. Он был отцом.
В утро накануне бомбежки я решила, что напишу осужденному на принудительные работы. Не знаю, почему я так долго тянула с ответом и почему захотела написать ему именно в тот день.
Он просил мою фотокарточку. Я себе ни на одной не нравилась. Вот она, драма моего детства. Не бомбежка. А то, что я себе ни на одной фотокарточке не нравилась. Терпеть себя не могла.





