Венера в мехах

И что самое позорное: вначале я почувствовал какую-то фантастическую, сверхчувственную прелесть в своем жалком положении — под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.

Но Аполлон, удар за ударом, вышиб из меня эту поэзию, пока я, наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, не проклял и себя, и свою сладострастную фантазию, и женщину, и любовь.

Теперь только я с ужасающей ясностью в один миг увидел, куда заводит мужчину — начиная с Олоферна и Агамемнона, — слепая страсть, сладострастие: в мешок, в сети женщины, предательницы и изменницы, к горю, рабству и смерти.

Но Аполлон, удар за ударом, вышиб из меня эту поэзию, пока я, наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, не проклял и себя, и свою сладострастную фантазию, и женщину, и любовь.

Теперь только я с ужасающей ясностью в один миг увидел, куда заводит мужчину — начиная с Олоферна и Агамемнона, — слепая страсть, сладострастие: в мешок, в сети женщины, предательницы и изменницы, к горю, рабству и смерти.

Мне казалось, что я пробудился от сна. Уже и кровь потекла у меня под его ударами, я извивался, как червь, а он все хлестал и хлестал, безо всякой жалости, а она продолжала смеяться безо всякой жалости, одновременно запирая уложенные чемоданы и надевая дорожную шубу, — и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.

Потом все на мгновение стихло.

Я прислушался, затаив дыхание.

Вот захлопнулась дверца экипажа, лошади тронулись — еще некоторое время доносился стук колес… Все было кончено.

С минуту я думал о том, чтобы отомстить — но ведь я был связан этим подлым договором. Так что ничего другого мне не оставалось, как держаться своего слова и стискивать зубы.

Первым моим чувством после жестокой катастрофы моей жизни была страстная жажда трудов, опасностей, лишений. Мне хотелось пойти в солдаты и отправиться в Азию или в Алжир, но мой отец был стар и болен и потребовал меня к себе.

И вот я тихо вернулся на родину и в течение двух лет помогал ему нести его заботы, вести хозяйство и учился всему, чего еще до сих пор не знал; и теперь я точно подкреплялся глотком свежей воды, работал и выполнял обязанности. Я сам надел на себя испанские сапоги труда и жил впредь так же разумно, как будто бы мой старик стоял за моей спиной и смотрел через мое плечо своими большими умными глазами.

Однажды я получил с почты какой-то ящик вместе с письмом. Я узнал почерк Ванды.

С необычайным волнением я вскрыл его и прочел.

«Милостивый государь!

Теперь, когда протекло больше трех лет с той ночи во Флоренции, я могу признаться вам еще раз, что я вас сильно любила, но вы сами задушили мое чувство своей фантастической преданностью, своей безумной страстью. С того мгновения, когда вы сделались моим рабом, я почувствовала, что вы уже не можете быть моим мужем, но меня увлекала мысль осуществить для вас ваш идеал и, быть может, излечить вас — самой при этом наслаждаясь восхитительной забавой.

Я нашла того сильного мужчину, которого искала, который был мне нужен, и я была с ним так счастлива, как только можно быть счастливым на этом смешном глиняном шарике.

Но счастье мое, как и всякое человеческое счастье, было недолговечно. Около года тому назад он пал на дуэли, и я живу с тех пор в Париже жизнью Аспазии.

А вы? В вашей жизни наверняка нет недостатка в ярком свете, если только ваша фантазия потеряла свою власть над вами и развернулись те ваши свойства, которые так сильно привлекли меня вначале: ясность мысли, сердечная доброта и, главное, нравственная серьезность.

Надеюсь, что вы выздоровели под моим хлыстом. Лечение было жестоко, но радикально. На память о том времени и о женщине, страстно любившей вас, я посылаю вам картину того бедного немца.

Венера в мехах».

Я не мог не улыбнуться. И глубоко задумавшись о минувшем, я вдруг живо увидел перед собой прекрасную женщину в опушенной горностаем бархатной кофточке, с хлыстом в руке. Я улыбнулся, вспомнив об этой женщине, которую так безумно любил, о меховой кофточке, так меня когда-то восторгавшей, и о хлысте, и улыбнулся, наконец, своим собственным страданиям, сказав себе: «Лечение было жестоко, но радикально. А главное — я выздоровел».

— Ну-с, а в чем мораль сей истории? — спросил я Северина, положив рукопись на стол.

— В том, что я был ослом, — отозвался он, не поворачиваясь ко мне; он как будто стеснялся. — Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!

— Курьезное средство! — заметил я.

— Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!

— Курьезное средство! — заметил я. — Для твоих крестьянок оно могло бы еще…

— О, эти привыкли к нему! — с живостью воскликнул он. — Но ты только вообрази себе его действие на наших изящных, нервных, истеричных дам…

— А мораль-то?

— В том, что женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотицей, но никогда — его подругой, спутницей. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах, когда она будет равна ему по образованию и в труде.

Теперь же у нас только один выбор: быть или молотом, или наковальней. И я был осел, что сделал из себя раба женщины, — понимаешь?

Отсюда мораль этой истории: кто позволяет себя хлестать, тот заслуживает того, чтобы его хлестали.

Мне эти удары послужили, как видишь, на пользу: в моей душе рассеялся розовый сверхчувственный туман, и теперь никому никогда не удастся заставить меня принять священных обезьян Бенареса или петуха Платона за подобие Божие.

Добавить комментарии