Существенной частью этой нарождавшейся параллельной культуры были барды. То, что во Франции называется шансонье. Сразу много молодых поэтов стали сочинять песни и сами их исполнять, обращаясь к широкой аудитории. Песню выучить легко, а помешать ее распространению трудно. В начале шестидесятых барды появлялись как грибы. Со временем их позабыли, но три замечательных имени осталось. Булат Окуджава тогда учился в Литинституте. Мальчик из арбатского двора, отец расстрелян. Он был изумительно худой и изумительно застенчивый. И, однако же, охотно приходил в незнакомые дома и пел под гитару, сам себе аккомпанируя. Эти песни, очень мелодичные, очень музыкально изобретательные, были о повседневной жизни — о дворах арбатских, о дружбе, о мальчишках, которые в шестнадцать лет ушли на войну, — но все было глубоко личным, вот именно «неофициальным». Тогда невозможно было представить, что песни эти станут настолько популярными.
Новелла Матвеева пела резким, плохо поставленным голосом. Она совсем не похожа была на певицу, какими мы их знали. Полная, страдавшая хроническим головокружением, не сказать что красивая молодая женщина. Но стоило ей взять гитару и запеть — и слушатели были полностью в ее власти. Она как-то умела обнаружить скрытый лиризм самых обычных вещей. Двери официальной литературы были перед ней закрыты, но ее нонконформизм открыл ей сердца всех, кто ее слушал.
Третье имя — Саша Галич. Он же Саша Гинзбург, некогда участник и соавтор «Города на заре». Когда мы снова встретились, его уже звали Галичем, он стал известным драматургом и сценаристом. Его комедия «Вас вызывает Таймыр» пользовалась огромным успехом и принесла ему большие деньги. Жил он как человек состоятельный. Большая квартира, старинная мебель, фарфор. Дарил меха красавице жене и сам был замечательным красавцем. И этот красавец показался мне чересчур элегантным и чересчур снобом. Ничего я в нем не нашла от Саши из студии Арбузова и с сожалением призналась себе, что мне почти не о чем говорить с этим человеком, похожим на советских буржуа.
Тем больше было мое удивление, когда взволнованный Элька Нусинов однажды рассказал нам, что накануне слышал, как Галич пел свои песни у Грековой, бывшей преподавательницы математики, которая теперь тоже печаталась в «Новом мире». Элька говорил: это замечательные, необыкновенные песни. Мы тут же пригласили Галича к себе. И вот, как когда-то было с Евтушенко, мы увидели другого человека.
В его первых песнях еще не было открытой политики. Была подлинная, грубая, изумительно схваченная речь простых людей — она как бы лежала в основе его баллад. Скажем, возлюбленный билетерши бросил ее, женился на дочери аппаратчика и вращается теперь в высших сферах. И вот вся песня — диалог Тонечки, этой билетерши, и парня, который описывает свою красивую жизнь. «Я живу теперь в дому — чаша полная, / Даже брюки у меня — и те на молнии…» Он рассказывает, как папаша приезжает по ночам с работы и он непременно подносит ему «двести граммчиков» и «сообщает анекдот про абрамчиков». А сердцем рвется к Тонечке, которая стоит на дверях в кинотеатре «вся иззябшая, вся простывшая, но не предавшая и не простившая».
Потом в песнях стало все больше прямого политического протеста. Скажем, была такая песня, как Хрущев приглашает высокого иностранного гостя на охоту и они травят дичь в лесах и полях, где захоронены убитые на войне солдаты.
Галич нашел наконец свой путь. Он сочинял и сочинял без устали, и его песни составили настоящую энциклопедию советской жизни. Популярность его была необычайной, сравнимой только с популярностью Высоцкого для следующего поколения. Благодаря кустарным записям на домашних магнитофонах его знали в самых дальних уголках СССР. Но это не могло не закончиться ответным ударом. Однажды его пригласили спеть в Академгородке, филиале московской Академии наук, под Новосибирском. В клубе. Успех был исключительный, огромный зал пел вместе с ним… И через три дня в «Правде» появилась статья, обвиняющая Галича в антисоветской пропаганде. С этого момента, уже при Брежневе, власти все больше и больше осложняли его жизнь.
48
В какой-то момент я поняла, что не могу, чтобы у нас был один ребенок. Нужен обязательно второй. И хотя мне было уже сорок лет, я твердо решила, что у нас должен быть еще один ребенок. Мне хотелось девочку. Я всегда мечтала иметь девочку. Поэтому у меня есть такое хобби: я очень люблю всех и жен, и даже не только жен, а подружек, — потому что мальчики мои были ловеласами, — всех подружек моих мальчиков. Я каждый раз ищу себе как бы дочку среди них. И родился мальчик. Назвала я его Женей. В честь Жени Астермана, о котором я рассказывала, — моей ифлийской любви.
Первой попыткой выбиться из нищеты была пьеса «Моя фирма», и хотя спектакль через две недели сняли и пресекалась возможность делать что-то для театра, Сима и Элька тут же стали писать сценарий — «Мичман Панин». По материалам воспоминаний старого большевика Панюшкина, напечатанным в «Новом мире». Это очень быстро и хорошо у них пошло, и режиссер Миша Швейцер — из нового поколения пришедших тогда послевоенных режиссеров, но уже имевший некоторое имя, потому что сделал с Тендряковым успешный фильм, — взялся ставить это дело.
Типичные дела новой кинематографической волны: они вернулись к извечной теме нашего кино, а именно историко-революционной, но попытались трактовать ее совсем в другом духе — с юмором, с темпом, сделать из этого приключенческую историю. И так, веселясь, и писали.
Там была очень смешная вставная новелла, как мичман Панин кутит в Париже, и когда сценарий утверждал худсовет, то им эта вольность, которая и составила потом главный успех фильма, сильно не понравилась. Предстояло еще одно заседание, и Миша Швейцер позвонил нам вечером накануне и сказал: ребята, я вас защищать не буду, я откажусь, я боюсь. Ну, это было крушение всех надежд. Потому что Симе и Эльке казалось, что они написали очень хороший сценарий.
И вот о том, как много можно сделать для другого человека. К нам в тот вечер пришел Володя Тендряков. И Сима ему говорит: знаешь, Миша завтра на худсовете откажется, не будет защищать «Мичмана Панина». Володя вскипел: как это откажется? А ну-ка я сейчас ему позвоню. И позвонил и сказал: Миша, если ты завтра не будешь это защищать и не будешь говорить «или это, или ничего», если ты не постоишь за «Мичмана Панина», я с тобой больше не здороваюсь. Забудь, что мы знакомы. А Тендряков был тогда фигура очень, так сказать, привлекательная, воплощающая совесть, честь. Да Мише и самому, наверное, не хотелось… В общем, на этом худсовете Миша Швейцер защитил «Мичмана Панина». И фильм был снят.
И сразу пришли и кое-какие деньги, и кое-какая слава, потому что это сочли фильмом нового типа, «открывающим новые горизонты».
А я вот никак не могла начать работать. Я преподавала по-прежнему в ВОКСе, но это была почасовая оплата, копейки, а главное, мне, естественно, хотелось начать работать по-настоящему. В «Детгизе» заведовал отделом переводной литературы мой товарищ Боря Грибанов. Он говорил: Лиля, как хочешь, но у нас сейчас очень следят, чтобы евреев был определенный процент, поэтому я тебе французского перевода дать не могу, французских переводчиков очень много. Вот скандинавский — да, ты же занимаешься скандинавской литературой, давай ищи, ведь скандинавских переводчиков нет, и я буду чист перед начальством.





