Иногда по воскресеньям, если удавалось немного разбогатеть, мы отправлялись с близкими друзьями в «Националь». Легендарное место, где, когда ни придешь, за столиком сидели Юрий Карлович Олеша и Михаил Аркадьевич Светлов. Они были людьми замечательного остроумия, их шутки и афоризмы передавались из уст в уста. В тридцатые оба они числились среди многообещающих советских авторов: стихи Светлова учили в школе, а сказку Олеши «Три толстяка» знали все дети и родители. Но они не смогли подладиться, не сумели научиться конформизму и предпочли от всего отказаться, выбрав единственную, с их точки зрения, последовательную позицию: пить до конца жизни.
Как-то раз мы ужинали в «Арагви». Это был грузинский ресторан с прекрасной кухней и совершенно особой атмосферой. В Москве нигде больше ничего подобного не было. Там собирались московские грузины. Они пели, звучало многоголосое пение, они произносили длинные тосты, пили из рога, который осушали до дна, официанты в национальных костюмах разносили по залу дымящиеся шашлыки, — удивительное грузинское жизнелюбие, мы как будто переносились ненадолго в Тбилиси. И вот однажды вечером мы сидели там с нашим другом, редактором издательства. Он вышел в туалет и заблудился в коридорах, поскольку основательно выпил. И увидел перед собой несколько дверей. Толкнул одну — она не поддалась. Толкнул вторую — она открылась. Он шагнул вперед и очутился в просторном зале, где крутились десятки огромных записывающих устройств. На каждом был номер, соответствующий ресторанному столику. Он вернулся, белый как полотно, и стал требовать, чтобы мы немедленно ушли. Мы ничего не понимали, решили, что он напился. В конце концов он, не поддавшись уговорам, ушел один. А мы остались и посмеивались над ним. А на другой день он назначил нам встречу на улице и рассказал о своем вчерашнем приключении. У нас отпало всякое желание не только посмеиваться, но и ходить в ресторан. Сейчас меня удивляет, что эта история так нас потрясла — ведь каждый из нас давно все это знал. Мы находились под этой слежкой до самых последних лет. В начале шестидесятых годов Василий Гроссман зашел посмотреть свою будущую двухкомнатную квартирку в писательском кооперативе, она еще строилась, нужно было выбрать обои. Один рабочий вышел проводить его. Когда они оказались на улице, он сказал: «Не разговаривайте у себя дома: под штукатуркой в стенах установлены микрофоны. Я не знаю, кто вы, но я должен был вас предупредить».
А к нам однажды неожиданно явились двое рабочих со стремянкой, якобы прочистить вентиляционное отверстие на кухне. Это было подозрительно: никто у нас, как известно, не приходит что-нибудь чинить, пока не позовешь минимум раз десять. С того дня мы жили с Ним, не зная наверняка, существует Он или нет. Он даже получил у нас имя «Шурик» и стал немым свидетелем нашей жизни, большая часть которой проходила на кухне. Иногда мы с ним заговаривали. Возвращались из отпуска и спрашивали, не скучал ли он без нас. Или Сима желал ему приятного аппетита. А Некрасов, пропустив две-три стопки, приглашал бедного Шурика махнуть с ним рюмашку.
Оказаться в кабинете Лубянки мог каждый в любой момент. Могли остановить на улице и втолкнуть в машину. Могли позвонить по телефону и приказать явиться тогда-то и туда-то. Повсюду в Москве — во всех больших гостиницах, в квартирах, даже в коммуналках — у КГБ имелись комнаты для этих тайных свиданий. Часто это был не арест, а допрос или предложение сотрудничать. Кто соглашался, должен был регулярно подавать доносы на знакомых, коллег, на друзей. Поэтому обо всех ходили слухи. Тот факт, что меня не арестовали, хотя я провела детство за границей, был весьма серьезным основанием меня подозревать. Тем более что я имела привычку говорить что думала — в пределах возможного.
В нашей жизни всегда было нечто таинственное, необъяснимое, абсурдное. Разыгрывается драма, а пружины ее скрыты, непонятны…
Долгое время мы дружили с сыном Максима Литвинова Мишей. В пятидесятые годы Литвинов еще жил напротив Кремля в доме на набережной со всей семьей: с женой-англичанкой Айви, сыном Мишей, невесткой Флорой и двумя внуками, одного звали Павликом. Незадолго до смерти Сталина с этим мальчиком, которому было от силы лет двенадцать, произошла странная история. Его характер вдруг изменился. Он стал мрачным, молчаливым, отвечал односложно. Когда приходил после уроков, запирался в своей комнате. В конце концов мама решилась с ним поговорить. Он долго отмалчивался, а потом зарыдал и признался, что получил «задание». При выходе из школы его встретили двое молодых людей и сказали: «Если ты хороший пионер, пойдем с нами. Для тебя есть государственное задание. Ты поступишь, как Павлик Морозов. Тебя ведь тоже зовут Павлик; ты должен нам рассказывать, что за люди приходят к дедушке, и запоминать их разговоры». Указали ему место, где они должны встречаться раз в три дня. Павлик, желая быть хорошим пионером, начал выполнять инструкцию, но мысль о том, что он предает дедушку, была для него невыносима. Флора решила действовать и в следующий раз пришла на встречу вместе с Павликом и пригрозила молодым людям жалобой в высокие инстанции.
У тех же Литвиновых много лет жила няня, которую они очень любили. Однажды она пришла домой и бросилась на шею Флоре с радостным криком: «Я получила звание майора!» Она потеряла голову от радости, признавшись таким образом, что была сотрудницей госбезопасности.
И так далее, и так далее, так что мы иногда задумывались, а есть ли люди, не связанные, тесно или отдаленно, с КГБ? Как мне в минуту откровенности признался один высокий партийный чиновник: «Лиля, вся страна начинена гэбэшниками».
Я вспоминаю рассказ Леонида Ефимовича о первом допросе. Когда он заметил следователю, что он пока еще только обвиняемый, а не осужденный, тот подтолкнул его к окну и сказал: «Видите всех этих людей, которые идут по площади Дзержинского? Вот они — обвиняемые. А вы уже осужденный».
46
Всплеск, который мы пережили, — молодые поэты, роман Дудинцева, — все это было заглушено ужасными венгерскими событиями. Пятьдесят шестой год, танки в Венгрии — было ощущение личной трагедии в каждом доме, пытавшемся, так сказать, зажить по-новому. Это был момент окончательного разделения интеллигенции. Именно это. Потому что первые всплески свободы были общие, все в этом участвовали. Казалось, что вообще все разрешено — и, конечно, идешь по более либеральному пути. Но вот тут выяснилось, что нужно занять какую-то позицию. Нужно либо одобрить, либо осудить то, что произошло в Венгрии. И это стало водоразделом. В частности, никогда не забуду, как мы с Леней Пинским поехали к Михаилу Александровичу Лифшицу, нашему довоенному кумиру, идеологу нового углубленного марксизма, в гости на дачу, которую он снимал в Переделкине.
После войны я однажды слышала Лифшица — в сорок шестом — сорок седьмом году на конференции по современному искусству в Союзе писателей. Он тогда впервые выступал публично после знаменитых довоенных дискуссий между «вопрекистами» и «благодаристами», и опять, как в сорок первом, послушать его собралась целая толпа. А к тому моменту Жданов уже начал поход против всего чуждого соцреализму. И я была поражена: Лифшиц начал доклад с зачитывания обширного пассажа из статьи в «Правде», где все абстрактные картины объявлялись произведениями приматов. И творчески развил эту мысль. Говорил, что импрессионизм — искажение искусства, свидетельство упадка, что нет искусства вне реализма…





