Повести и рассказы

Повести и рассказы Андрея Платонова

Автор: Андрей Платонов

Жанр: Классическая проза

Год: 2004 год

,

Андрей Платонов. Повести и рассказы

Взыскание погибших

Из бездны взываю
[ова мертвых

Мать вернулась в свой дом. Она была в беженстве от немцев, но она нигде
не могла жить, кроме родного места, и вернулась домой.
Она два раза прошла промежуточными полями мимо немецких укреплений,
потому что фронт здесь был неровный, а она шла прямой ближней дорогой. Она
не имела страха и не остерегалась никого, и враги ее не повредили. Она шла
по полям, тоскующая, простоволосая, со смутным, точно ослепшим, лицом. И ей
было все равно, что сейчас есть на свете и что совершается в нем, и ничто в
мире не могло ее ни потревожить, ни обрадовать, потому что горе ее было
вечным и печаль неутолимой — мать утратила мертвыми всех своих детей. Она
была теперь столь слаба и равнодушна ко всему свету, что шла по дороге
подобно усохшей былинке, несомой ветром, и все, что она встретила, тоже
осталось равнодушным к ней. И ей стало еще более трудно, потому что она
почувствовала, что ей никто не нужен, и она за то равно никому не нужна.
Этого достаточно, чтобы умереть человеку, но она не умерла; ей было
необходимо увидеть свой дом, где она жила жизнь, и место, где в битве и
казни скончались ее дети.
На своем пути она встречала немцев, но они не тронули эту старую
женщину; им было странно видеть столь горестную старуху, они ужаснулись вида
человечности на ее лице, и они оставили ее без внимания, чтобы она умерла
сама по себе. В жизни бывает этот смутный отчужденный свет на лицах людей,
пугающий зверя и враждебного человека, и таких людей никому непосильно
погубить, и к ним невозможно приблизиться. Зверь и человек охотнее сражаются
с подобными себе, но неподобных он оставляет в стороне, боясь испугаться их
и быть побежденным неизвестной силой.
Пройдя сквозь войну, старая мать вернулась домой. Но родное место ее
теперь было пустым. Маленький бедный дом на одно семейство, обмазанный
глиной, выкрашенный желтой краской, с кирпичною печной трубой, похожей на
задумавшуюся голову человека, давно погорел от немецкого огня и оставил
после себя угли, уже порастающие травой могильного погребения. И все
соседние жилые места, весь этот старый город тоже умер, и стало всюду вокруг
светло и грустно, и видно далеко окрест по умолкшей земле. Еще пройдет
немного времени, и место жизни людей зарастет свободной травой, его задуют
ветры, сровняют дождевые потоки, и тогда не останется следа человека, а все
мученье его существованья на земле некому будет понять и унаследовать в
добро и поучение на будущее время, потому что не станет в живых никого. И
мать вздохнула от этой последней своей думы и от боли в сердце за
беспамятную погибающую жизнь. Но сердце ее было добрым, и от любви к
погибшим оно захотело жить за всех умерших, чтобы исполнить их волю, которую
они унесли за собой в могилу.

Она села посреди остывшего пожарища и стала перебирать руками прах
своего жилища. Она знала свою долю, что ей пора умирать, но душа ее не
смирялась с этой долей, потому что если она умрет, то где сохранится память
о ее детях и кто их сбережет в своей любви, когда ее сердце тоже перестанет
дышать?
Мать того не знала, и она думала одна. К ней подошла соседка, Евдокия
Петровна, молодая женщина, миловидная и полная прежде, а теперь ослабевшая,
тихая и равнодушная; двоих малолетних детей ее убили бомбой, когда она
уходила с ними из города, а муж пропал без вести на земляных работах, и она
вернулась обратно, чтобы схоронить детей и дожить свое время на мертвом
месте.
— Здравствуйте, Мария Васильевна, — произнесла Евдокия Петровна.
— Это ты, Дуня, — сказала ей Мария Васильевна. — Pдись со мной, давай с
тобой разговор разговаривать. Поищи у меня в голове, я давно не мылась.
Дуня с покорностью села рядом: Мария Васильевна положила голову ей на
колени, и соседка стала искать у нее в голове. Обеим теперь было легче за
этим занятием; одна старательно работала, а другая прильнула к ней и
задремала в покое от близости знакомого человека.
— Твои-то все померли? — спросила Мария Васильевна.
— Все, а то как же! — ответила Дуня. — И твои все?
— Все, никого нету. — сказала Мария Васильевна.
— У нас с тобой поровну никого нету, — произнесла Дуня,
удовлетворенная, что ее горе не самое большое на свете: у других людей такое
же.
— У меня-то горя побольше твоего будет: я и прежде вдовая жила, —
проговорила Мария Васильевна. — А двое-то моих сыновей здесь у посада легли.
Они в рабочий батальон поступили, когда немцы из Петропавловки на
Митрофаньевский тракт вышли А дочка моя повела меня отсюда куда глаза
глядят, она любила меня, она дочь моя была, потом отошла от меня, она
полюбила других, она полюбила всех, она пожалела одного — она была добрая
девочка, она моя дочка, — она наклонилась к нему, он был больной, он
раненый, он стал как неживой, и ее тоже тогда убили, убили сверху от
аэроплана А я вернулась, мне-то что же! Мне-то что же теперь! Мне все равно!
Я сама теперь как мертвая
— А что ж тебе делать-то: живи, как мертвая, я тоже так живу, сказала
Дуня. — Мои лежат, и твои легли Я-то знаю, где твои лежат, — они там, куда
всех сволокли и схоронили, я тут была, я-то глазами своими видела. _ерва они
всех убитых покойников сосчитали, бумагу составили, своих отдельно положили,
а наших прочь отволокли подалее. Потом наших всех раздели наголо и в бумагу
весь прибыток от вещей записали. Они долго таково заботились, а потом уж
хоронить таскать начали.
— А могилу-то кто вырыл? — обеспокоилась Мария Васильевна. — Глубоко
отрыли-то? Ведь голых, зябких хоронили, глубокая могила была бы потеплее!
— Нет, каково там глубоко! — сообщила Дуня.

— Глубоко
отрыли-то? Ведь голых, зябких хоронили, глубокая могила была бы потеплее!
— Нет, каково там глубоко! — сообщила Дуня. — Яма от снаряда, вот тебе
и могила. Навалили туда дополна, а другим места не хватило. Тогда они танком
проехали через могилу по мертвым, покойники умялись, место стало, и они еще
туда положили, кто остался. Им копать желания нету, они силу свою берегут. А
сверху забросали чуть-чуть землей, покойники и лежат там, стынут теперь;
только мертвые и стерпят такую муку — лежать век нагими на холоде
— А моих-то — тоже танком увечили или их сверху цельными положили? —
спросила Мария Васильевна.
— Твоих-то? — отозвалась Дуня. — Да я того не углядела Там, за посадом,
у самой дороги все лежат, пойдешь — увидишь. Я им крест из двух веток
связала и поставила, да это ни к чему: крест повалится, хоть ты его железный
сделай, а люди забудут мертвых
Мария Васильевна встала с коленей Дуни, положила ее голову к себе и
сама стала искать у нее в головных волосах. И от работы ей стало легче;
ручная работа лечит больную тоскующую душу.
Потом, когда уже свечерело, Мария Васильевна поднялась; она была старая
женщина, она теперь устала; она попрощалась с Дуней и пошла в сумрак, где
лежали ее дети — два сына в ближней земле и дочь в отдалении.
Мария Васильевна вышла к посаду, что прилегал к городу. В посаде жили
раньше в деревянных домиках садоводы и огородники; они кормились с угодий,
прилегающих к их жилищам, и тем существовали здесь спокон века. Нынче тут
ничего уже не осталось, и земля поверху спеклась от огня, а жители либо
умерли, либо ушли в скитание, либо их взяли в плен и увели в работу и в
смерть.
Из посада уходил в равнину Митрофаньевский тракт. По обочине тракта в
прежние времена росли ветлы, теперь их война обглодала до самых пней, и
скучна была сейчас безлюдная дорога, словно уже близко находился конец света
и редко кто доходил сюда.
Мария Васильевна пришла на место могилы, где стоял крест, сделанный из
двух связанных поперек жалобных, дрожащих ветвей. Мать села у этого креста;
под ним лежали ее нагие дети, умерщвленные, поруганные и брошенные в прах
чужими руками.
Наступил вечер и обратился в ночь. Осенние звезды засветились на небе,
точно, выплакавшись, там открылись удивленные и добрые глаза, неподвижно
всматривающиеся в темную землю, столь горестную и влекущую, что из жалости и
мучительной привязанности никому нельзя отвести от нее взора.
— Были бы вы живы, — прошептала мать в землю своим мертвым сыновьям, —
были бы вы живы, сколько работы поделали, сколько судьбы испытали! А теперь
что ж, теперь вы умерли, — где ваша жизнь, какую вы не прожили, кто проживет
ее за вас?.. Матвею-то сколько ж было? Двадцать третий шел, а Василию
двадцать восьмой. А дочке было восемнадцать, теперь уж девятнадцатый пошел
бы, вчера она именинница была Zолько я сердца своего истратила на вас,
сколько крови моей ушло, но, значит, мало было, мало было одного сердца
моего и крови моей, раз вы умерли, раз я детей своих живыми не удержала и от
смерти их не спасла Они что же, они дети мои, они жить на свет не просились.

А я их рожала — не думала; я их родила, пускай сами живут. А жить на земле,
видно, нельзя еще, тут ничего не готово для детей: готовили только, да не
управились!.. Тут жить им нельзя, а больше им негде было, — что ж нам,
матерям, делать-то, и мы рожали детей. А иначе как же? Одной-то жить небось
и ни к чему
Она потрогала могильную землю и прилегла к ней лицом. В земле было
тихо, ничего не слышно.
— _ят, — прошептала мать, — никто и не пошевельнется, — умирать было
трудно, и они уморились. Пусть спят, я обожду — я не могу жить без детей, я
не хочу жить без мертвых
Мария Васильевна отняла лицо от земли; ей послышалось, что ее позвала
дочь Наташа; она позвала ее, не промолвив слова, будто произнесла что-то
одним своим слабым вздохом. Мать огляделась вокруг, желая увидеть, откуда
взывает к ней дочь, откуда прозвучал ее кроткий голос — из тихого поля, из
земной глубины или с высоты неба, с той ясной звезды. Где она сейчас, ее
погибшая дочь? Или нет ее больше нигде и матери лишь чудится голос Наташи,
который звучит воспоминанием в ее собственном сердце?
Мария Васильевна снова прислушалась, и опять из тишины мира прозвучал
ей зовущий голос дочери, столь удаленный, что был подобен безмолвию, и,
однако, чистый и внятный по смыслу, говорящий о надежде и радости, о том,
что сбудется все, что не сбылось, а умершие возвратятся жить на землю и
разлученные обнимут друг друга и не расстанутся более никогда.
Мать расслышала, что голос ее дочери был веселый, и поняла, что это
означает надежду и доверие ее дочери на возвращение к жизни, что умершая
ожидает помощи живых и не хочет быть мертвой.
«Как же, дочка, я тебе помогу? Я сама еле жива, — сказала Мария
Васильевна; она говорила спокойно и вразумительно, словно она находилась в
своем доме, в покое, и вела беседу с детьми, как бывало в ее недавней
счастливой жизни. — Я одна не подыму тебя, дочка; если б весь народ полюбил
тебя, да всю неправду на земле исправил, тогда бы и тебя, и всех праведно
умерших он к жизни поднял: ведь смерть-то и есть первая неправда!.. А я одна
чем тебе помогу? Pма только умру от горя и буду тогда с тобой!»
Мать долго говорила своей дочери слова разумного утешения, точно Наташа
и два сына в земле внимательно слушали ее. Потом она задремала и уснула на
могиле.
Полночная заря войны взошла вдалеке, и гул пушек раздался оттуда; там
началась битва. Мария Васильевна проснулась, и посмотрела в сторону огня на
небе, и прислушалась к частому дыханию пушек. «Это наши идут, —
поверила она. — Пусть скорее приходят, пусть опять будет советская власть,
она любит народ, она любит работу, она всему научает людей, она беспокойная;
может — век пройдет, и народ научится, чтоб мертвые стали живыми, и тогда
вздохнет, тогда обрадуется осиротелое сердце матери».
Мария Васильевна верила и понимала, что все так и сбудется, как она
желала и как ей было необходимо для утешения своей души.

Мария Васильевна верила и понимала, что все так и сбудется, как она
желала и как ей было необходимо для утешения своей души. Она видела летающие
аэропланы, а их тоже трудно было выдумать и сделать, и всех умерших можно
возвратить из земли к жизни на солнечный свет, если б разум людей обратился
к нужде матери, рождающей и хоронящей своих детей и умирающей от разлуки с
ними.
Она снова припала к могильной мягкой земле, чтобы ближе быть к своим
умолкшим сыновьям. И молчание их было осуждением всему миру-злодею, убившему
их, и горем для матери, помнящей запах их детского тела и цвет их живых глаз
К полудню русские танки вышли на Митрофаньевскую дорогу и остановились
возле посада на осмотр и заправку; они теперь не стреляли вперед себя,
потому что немецкий гарнизон погибшего городка уберегся от боя и загодя
отошел к своим войскам.
Один красноармеец с танка отошел от машины и пошел походить по земле,
над которой сейчас светило мирное солнце. Красноармеец был уже не столь
молод, он был в летах, и он любил посмотреть, как живет трава, и проверить —
существуют ли еще бабочки и насекомые, к которым он привык.
Возле креста, связанного из двух ветвей, красноармеец увидел старуху,
приникшую к земле лицом. Он склонился к ней и послушал ее дыхание, а потом
повернул тело женщины навзничь и для правильности приложился еще ухом к ее
груди. «Ее сердце ушло, — понял красноармеец и покрыл утихшее лицо
покойной чистой холстинкой, которую он имел при себе как запасную портянку.
— Ей и жить-то уж нечем было: ишь как тело ее голод и горе сглодали — кость
сквозь кожу светится наружу».
— _и пока, — вслух сказал красноармеец на прощанье. — Чьей бы ты
матерью ни была, а я без тебя тоже остался сиротой.
Он постоял еще немного, в томлении своей разлуки с чужой матерью.
— Темно тебе сейчас, и далеко ушла ты от нас Что же делать-то! Uйчас
нам некогда горевать по тебе, надо сперва врага положить. А потом весь мир
должен в разуменье войти, иначе нельзя будет, иначе — все ни к чему!..
Красноармеец пошел обратно. И скучно ему стало жить без мертвых. Однако
он почувствовал, что жить ему теперь стало тем более необходимо. Нужно не
только истребить намертво врага жизни людей, нужно еще суметь жить после
победы той высшей жизнью, которую нам безмолвно завещали мертвые; и тогда,
ради их вечной памяти, надо исполнить все их надежды на земле, чтобы их воля
осуществилась и сердце их, перестав дышать, не было обмануто. Мертвым некому
доверится, кроме живых, — и нам надо так жить теперь, чтобы смерть наших
людей была оправдана счастливой и свободной судьбой нашего народа и тем была
взыскана их гибель.

Государственный житель

Пожилой человек любил транспорт наравне с кооперативами и
перспективой будущего строительства. Утром он закусывал
вчерашней мелочью и выходил наблюдать и наслаждаться. Сначала
он посещал вокзал, преимущественно товарные платформы прибытия
грузов, и там был рад накоплению товаров.

Паровоз, сопя гущей
своих мирных сил, медленно осаживал вагоны, полные общественных
веществ: бутылей с серной кислотой, бугров веревок,
учрежденской клади и необозначенных мешков с чем-то полезным.
Пожилой человек, по имени Петр Евсеевич Веретенников, был
доволен, что их город снабжается, и шел на платформу
отправления посмотреть, уходят ли оттуда поезда в даль
Республики, где люди работают и ожидают грузов. Поезда уходили
со сжатыми рессорами,— столько везли они необходимой тяжести.
Это тоже удовлетворяло Петра Евсеевича,— тамошние люди,
которым назначались товары, будут обеспечены.
Невдалеке от станции строился поселок жилищ. Петр Евсеевич
ежедневно следил за ростом сооружений, потому что в теплоте их
крова приютятся тысячи трудящихся семейств и в мире после их
поселения станет честней и счастливей. Покидал строительство
Петр Евсеевич уже растроганным человеком — от вида труда и
материала. Все это заготовленное добро посредством усердия
товарищеского труда вскоре обратится в прочный уют от вреда
осенней и зимней погоды, чтобы самое содержание государства, в
форме его населения, было цело и покойно.
На дальнейшем пути Петра Евсеевича находился небольшой, уже
использованный сельской общественностью лес, лишь изредка
обогащенный строевыми, хотя и ветшающими соснами. В межевой
канаве того малого леса спал землемер; он был еще не старый, но
изжитый, видимо, ослабевший от землеустройства человек. Рот его
отворился в изнеможении сна, и жизненный тревожный воздух
смоляной сосны входил в глубину тела землемера и оздоровлял его
там, чтобы тело вновь было способно к землеустройству пахарей
хлеба. Человек отдыхал и наполнялся счастьем попутного покоя;
его инструменты — теодолит и мерная лента — лежали в траве,
их спешно обследовали муравьи и сухой паучок, проживающий от
скупости всегда единолично. Петр Евсеевич нарвал травы среди ее
канавного скопища, оформил ту траву в некую мякоть и подложил
ее под спящую голову землеустроителя, осторожно побеспокоив
его, чтоб получилось удобство. Землемер не проснулся,— он лишь
простонал что-то, как жалобная сирота, и вновь опустился в сон.
Но отдыхать на мягкой траве ему уже было лучше. Он глубже
поспит и точнее измерит землю,— с этим чувством своего
полезного участия Петр Евсеевич пошел к следующим делам.
Лес быстро прекращался, и земля из-под деревьев переходила
в овражные ущербы и в еще несверстанную чересполосицу ржаных
наделов. А за рожью жили простые деревни, и над ними — воздух
из жуткого пространства, Петр Евсеевич считал и воздух
благом,— оттуда поставлялось дыхание на всю площадь
государства. Однако безветренные дни его беспокоили: крестьянам
нечем молоть зерно, и над городом застаивается зараженный
воздух, ухудшая санитарное условие.

Но свое беспокойство Петр
Евсеевич терпел не в качестве страдания, а в качестве
заботливой нужды, занимающей своим смыслом всю душу и делающей
поэтому неощутимой собственную тяжесть жизни. Сейчас Петр
Евсеевич несколько волновался за паровоз, который с резкой
задыхающейся отсечкой пара, доходившей до напряженных чувств
Петра Евсеевича, взволакивал какие-то грубые грузы на подъем.
Петр Евсеевич остановился и с сочувствием помощи вообразил
мучение машины, гнетущей вперед и на гору косность осадистого
веса.
— Лишь бы что не лопнуло на сцепках,— прошептал Петр
Евсеевич, сжимая зубы меж зудящих десен.— И лишь бы огню
хватило,— ведь он там воду жжет! Пусть потерпит, теперь
недалеко осталось…
Паровоз со скрежетом бандажей пробуксовывал подъем, но не
сдавался влипающему в рельсы составу. Вдруг паровоз тревожно и
часто загудел, прося сквозного прохода: очевидно, был закрыт
семафор; машинист боялся, что, остановившись, он затем не
возьмет поезд в упор подъема.
«И что это делается, господи боже мой!»— горестно поник
Петр Евсеевич и энергично отправился на вокзал — рассмотреть
происшествие.
Паровоз дал три свистка, что означает остановку, а на
вокзале Петр Евсеевич застал полное спокойствие. Он сел в зале
третьего класса и начал мучиться: «Где же тут государство?—
думал Петр Евсеевич.— Где же тут находится автоматический
порядок?»
— Щепотко!— крикнул дежурный агент движения составителю
поездов.— Пропускай пятьдесят первый на восьмую. Сделай
механику и главному отметку, что нас транзитом забили. Ты
растаскал там цистерны?
— Так точно!— ответил Щепотко.— Больше пока ничего не
принимайте,— мне ставить некуда. Надо пятьдесят первый
сработать.
«Теперь все вполне понятно,— успокоился Петр Евсеевич.—
Государство тут есть, потому что здесь забота. Только надо
населению сказать, чтоб оно тише существовало, иначе машины
лопнут от его потребностей».
С удовлетворенным огорчением Петр Евсеевич покинул
железнодорожный узел, чтобы посетить ближнюю деревню, под
названием Козьма.
В той Козьме жило двадцать четыре двора. Дворы
расположились по склонам действующего оврага и уже семьдесят
лет терпели такое состояние. Кроме оврага, деревню мучила
жажда, а от жажды люди ели плохо и не размножались как следует.
В Козьме не было свежей и утоляющей воды,— имелся небольшой
пруд среди деревни, внизу оврага, но у этого пруда плотина была
насыпана из навоза, а вода поступала из-под жилья и с дворовых
хозяйственных мест. Весь навоз и мертвые остатки человеческой
жизни смывались в ложбину пруда и там отстаивались в
желто-коричневый вязкий суп, который не мог служить утоляющей
влагой.

Весь навоз и мертвые остатки человеческой
жизни смывались в ложбину пруда и там отстаивались в
желто-коричневый вязкий суп, который не мог служить утоляющей
влагой. Во время общегражданских заболеваний, а именно холеры,
тифа или урожая редкого хлеба, потому что в здешней почве было
мало тучного добра,— люди в Козьме ложились на теплые печи и
там кончались, следя глазами за мухами и тараканами. В старину,
говорят, в Козьме было до ста дворов, но теперь нет следов
прошлой густоты населения. Растительные кущи покрыли обжитые
места вымороченных усадеб, и под теми кущами нет ни гари, ни
плешин от кирпича или извести. Петр Евсеевич уже рылся там,—
он не верил, чтобы государство могло уменьшиться, он чувствовал
размножающуюся силу порядка и социальности, он всюду наблюдал
автоматический рост государственного счастья.
Крестьяне, проживающие в Козьме, уважали Петра Евсеевича за
подачу им надежды и правильно полагали, что их нужду в питье
должна знать вся Республика, а Петр Евсеевич в том их
поддерживал:
— Питье тебе предоставят,— обещал он.— У нас же
государство. Справедливость происходит автоматически, тем более
питье! Что это — накожная болезнь, что ли? Это внутреннее
дело,— каждому гражданину вода нужна наравне с разумом!
— Ну, еще бы!— подтверждали в Козьме.— Мы у советской
власти по водяному делу на первой заметке стоим. Черед дойдет
— и напьемся! Аль мы не пили сроду? Как в город поедешь, так и
пьешь.
— Совершенно верно,— определял Петр Евсеевич.— Да еще и
то надо добавочно оценить, что при жажде жизнь идет суше и
скупее, ее от томления больше чувствуешь.
— От нее без воды деться некуда,— соглашались
крестьяне.— Живешь — будто головешку из костра проглотил.
— Это так лишь мнительно кажется,— объяснил Петр
Евсеевич.— Многое покажется, когда человеку есть желание пить.
Солнце тоже видится тебе и нам жарой и силой, а его паром из
самовара можно зазастить и потушить — сразу на скатерти холод
настанет. Это только тебе и нам так воображается в середине
ума…
Петр Евсеевич себя и государство всегда называл на «вы», а
население на «ты», не сознавая, в чем тут расчет, поскольку
население постоянно существует при государстве и обеспечивается
им необходимой жизнью.
Обычно в Козьме Петру Евсеевичу предлагали чего-нибудь
поесть — не из доброты и обилия, а из чувства безопасности. Но
Петр Евсеевич никогда не кушал чужой пищи: ведь хлеб растет на
душевном наделе, и лишь на одну душу, а не на две,— так что
есть Петру Евсеичу было не из чего. Солнце — оно тоже горит
скупо и социально: более чем на одного трудящегося едока оно
хлеба не нагревает, стало быть, вкушающих гостей в государстве
быть не должно.
Среди лета деревня Козьма, как и все сельские местности,
болела поносом, потому что поспевали ягоды в кустах и огородная
зелень.

Среди лета деревня Козьма, как и все сельские местности,
болела поносом, потому что поспевали ягоды в кустах и огородная
зелень. Эти плоды доводили желудки до нервности, чему
способствовала водяная гуща из пруда. В предупреждение этого
общественного страдания козьминские комсомольцы ежегодно
начинали рыть колодцы, но истощались мощью непроходимых песков
и ложились на землю в тоске тщетного труда.
— Как это вы все делаете без увязки?— сам удручался и
комсомольцев упрекал Петр Евсеевич.— Ведь тут грунт
государственный, государство вам и колодезь даст — ждите
автоматически, а пока пейте дожди! Ваше дело — пахота почвы в
границах надела.
Покидал Козьму Петр Евсеевич с некоторой скорбью, что нет у
граждан воды, но и со счастьем ожидания, что, стало быть, сюда
должны двигаться государственные силы и он их увидит на пути.
Кроме того, Петр Евсеевич любил для испытания ослабить свой
душевный покой посредством и организации малого сомнения. Это
малое сомнение в государстве Петр Евсеевич выносил с собой из
Козьмы вследствие безводия деревни. Дома Петр Евсеевич вынимал
старую карту Австро-Венгрии и долгое время рассматривал ее в
спокойном созерцании; ему дорога была не Австро-Венгрия, а
очерченное границами живое государство, некий огороженный и
защищенный смысл гражданской жизни.
Под картиной севастопольского сражения, которая украшала
теплое, устойчивое жилище Петра Евсеевича, висела популярная
карта единого Советского Союза. Здесь Петр Евсеевич наблюдал
уже более озабоченно: его беспокоила незыблемость линии границ.
Но что такое граница? Это замерший фронт живого и верного
войска, за спиною которого мирно вздыхает согбенный труд.
В труде есть смирение расточаемой жизни, но зато эта
истраченная жизнь скопляется в виде государства — и его надо
любить нераздельной любовью, потому что именно в государстве
неприкосновенно хранится жизнь живущих и погибших людей.
Здания, сады и железные дороги — что это иное, как не
запечатленная надолго кратковременная трудовая жизнь? Поэтому
Петр Евсеевич правильно полагал, что сочувствовать надо не
преходящим гражданам, но их делу, затвердевшему в образе
государства. Тем более необходимо было беречь всякий труд,
обратившийся в общее тело государства.
«Нет ли птиц на просе?— с волнением вспоминал Петр
Евсеевич.— Поклюют молодые зернышки, чем тогда кормиться
населению?»
Петр Евсеевич поспешно удалялся на просяное поле и,
действительно, заставал там питающихся птиц.
«И что же это делается, господи боже ты мой? Что ж тут цело
будет, раз никакому добру покоя нет? Замучили меня эти стихии
— то дожди, то жажда, то воробьи, то поезда останавливаются!
Как государство-то живет против этого? А люди еще обижаются на
страну: разве они граждане? Они потомки орды!»
Согнав птиц с проса, Петр Евсеевич замечал под ногами
ослабевшего червя, не сумевшего уйти вслед за влагой в глубину
земли.

«Этот еще тоже существует — почву гложет!— сердился Петр
Евсеевич.— Без него ведь никак в государстве не обойдешься!»—
и Петр Евсеевич давил червя насмерть: пусть он теперь живет в
вечности, а не в истории человечества, здесь и так тесно.
В начале ночи Петр Евсеевич возвращался на свою квартиру.
Воробьи тоже теперь угомонились и жрать на просо не придут; а
за ночь зернышки в колосьях более созреют и окрепнут — завтра
их выклевать будет уже трудней. С этим успокоительным
размышлением Петр Евсеевич подъедал крошки утреннего завтрака и
преклонял голову ко сну, но заснуть никак не мог: ему начинало
что-нибудь чудиться и представляться; он прислушивался — и
слышал движение мышей в кооперативах, а сторожа сидят в чайных
и следят за действием радио, не доверяя ему от радости;
где-нибудь в редко посещаемой степи кулаки сейчас гонятся за
селькором, и одинокий государственный человек падает без сил от
ударов толстой силы, подобно тому, как от неуравновешенной бури
замертво ложится на полях хлеб жизни.
Но память милосердна — Петр Евсеевич вспомнил, что близ
Урала или в Сибири — он читал в газете — начат возведением
мощный завод сложных молотилок, и на этом воспоминании Петр
Евсеевич потерял сознание.
А утром мимо его окон проходили на работу
старики-кровельщики, нес материал на плече стекольщик, и
кооперативная телега везла говядину; Петр Евсеевич сидел, как
бы пригорюнившись, но сам наслаждался тишиной государства и
манерами трудящихся людей. Вон пошел в потребительскую пекарню
смирный, молчаливый старичишка Терморезов; он ежедневно
покупает себе на завтрак булочку, а затем уходит трудиться в
сарай Копромсоюза, где изготовляются веревки из пеньки для нужд
крестьянства.
Разутая девочка тянула за веревку козла — пастись на
задних дворах: лицо козла, с бородкой и желтыми глазами,
походило на дьявола, однако его допускали есть траву на
территории, значит, козел был тоже важен.
«Пускай и козел будет,— думал Петр Евсеевич.— Его можно
числить младшим бычком».
Дверь в жилище отворилась, и явился знакомый крестьянин —
Леонид из Козьмы.
— Здравствуй, Петр Евсеевич,— сказал Леонид.— Вчерашний
день тебе бы у нас обождать, а ты поспешил на квартиру…
Петр Евсеевич озадачился и почувствовал испуг.
— А что такое вышло? А? Деревня-то цела, на месте? Я
видел, как один нищий окурок бросал, не спалил ли он
имущество?..
— От окурка-то деревня вполне сохранилась… А — только
что ты вышел — с другого конца два воза едут, а сзади экипаж,
и в нем старик. Старик говорит: «Граждане, а не нужна ли вам
глубокая вода?» Мы говорим: «Нужна, только достать ее у нас
мочи нет».

.
— От окурка-то деревня вполне сохранилась… А — только
что ты вышел — с другого конца два воза едут, а сзади экипаж,
и в нем старик. Старик говорит: «Граждане, а не нужна ли вам
глубокая вода?» Мы говорим: «Нужна, только достать ее у нас
мочи нет». А старик сообщает: «Ладно, я — профессор от
государства и вам достану воду из материнского пласта». Старик
поночевал и уехал, а два техника с инструментом остались и
начали почву щупать внутрь. Теперь мы, Петр Евсеевич, считай,
будем с питьем. За это я тебе корчажку молока завез: если б не
ты, мы либо рыли зря, либо не пивши сидели, а ты ходил и
говорил: ждите движения государства, оно все предвидит. Так и
вышло. Пей, Петр Евсеевич, за это наше молоко…
Петр Евсеевич сидел в разочаровании, он опять пропустил
мимо себя живое государство и не заметил его чистого
первоначального действия.
— Вот,— сказал он Леониду.— Вот оно приехало и выбыло.
Из сухого места воду вам добудет, вот что значит оно!
— Кто же это такое?— тихо спросил Леонид.
— Кто!— отвлеченно произнес Петр Евсеевич.— Я сам не
знаю кто, я только его обожаю в своем помышлении, потому что я
и ты — лишь население. Теперь я все вижу, Леонид, и замру в
надежде. Пускай птицы клюют просо, пускай сторожа в кооперативе
на радио глядят, а мыши кушают добро,— государство внезапно
грянет и туда, а нам надо жить и терпеть.
— Это верно, Петр Евсеевич, всегда до хорошего
дотерпишься, когда ничего не трогаешь.
— Вот именно, Леонид!— согласился Петр Евсеевич.— Без
государства ты бы молочка от коровы не пил.
— А куда ж оно делось бы?— озаботился Леонид.
— Кто же его знает куда! Может, и трава бы не росла.
— А что ж было бы?
— Почва, Леонид, главное дело — почва! А почва ведь и
есть государственная территория, а территории тогда бы и не
имелось! Где ж бы твоей траве поспеть было? В безвестном месте
она не растет — ей требуется территория и землеустройство. В
африканской Сахаре вон нету государства, и в Ледовитом океане
нет, от этого там и не растет ничего: песок, жара да мертвые
льды!
— Позор таким местам!— твердо ответил Леонид и сразу
смолк, а потом добавил обыкновенным человеческим голосом: —
Приходи к нам, Петр Евсеевич, без тебя нам кого-то не хватает.
— Были бы вы строгими гражданами, тогда бы вам всего
хватило,— сказал Петр Евсеевич.
Леонид вспомнил, что воды в Козьме еще нет, и напился из
ведра Петра Евсеевича в запас желудка.
После отъезда крестьянина Петр Евсеевич попробовал
подаренного молока и пошел ходить среди города. Он щупал на
ходу кирпич домов, гладил заборы, а то, что недостижимо
ощущению, благодарно созерцал.

Он щупал на
ходу кирпич домов, гладил заборы, а то, что недостижимо
ощущению, благодарно созерцал. Быть может, люди, что творили
эти кирпичи и заборы, уже умерли от старости и от истощения
труда, но зато от их тела остались кирпичи и доски — предметы,
которые составляют сумму и вещество государства. Петр Евсеевич
давно открыл для своей радости, что государство — полезное
дело погибшего, а также живущего, но трудящегося населения; без
произведения государства население умирало бы бессмысленно.
В конце пути Петр Евсеевич нечаянно зашел на вокзал,— он
не особо доверял железной дороге, слыша оттуда тревожные гудки
паровозов. И сразу же Петр Евсеевич возмутился: в зале третьего
класса один мальчик топил печку казенными дровами, несмотря на
лето.
— Ты что, гадина, топливо жгешь?— спросил Петр Евсеевич.
Мальчик не обиделся, он привык к своей жизни.
— Мне велели,— сказал он.— Я за это на станции ночую.
Петр Евсеевич не мог подумать, в чем тут дело, отчего летом
требуется нагрев печей. Здесь сам мальчик помог Петру Евсеевичу
рассеяться от недоразумения: на станции были залежи гнилых
шпал. Чтобы их не вывозить, велено было сжечь в печках
помещений, а тепло выпустить в двери.
— Дай мне, дядь, копейки две!— попросил после рассказа
мальчик.
Просил он со стыдом, но без уважения к Петру Евсеевичу. Для
Петра же Евсеевича дело было не в двух копейках, а в месте,
которое занимал этот мальчик в государстве: необходим ли он?
Такая мысль уже начинала мучить Петра Евсеевича. Мальчик
неохотно сообщил ему, что в деревне у него живут мать и
сестры-девки, а едят одну картошку. Мать ему сказала: «Поезжай
куда-нибудь, может быть, ты себе жизнь где-нибудь найдешь. Что
ж ты будешь с нами страдать,— я ведь тебя люблю». Она дала
сыну кусок хлеба, который заняла на хуторах, а должно быть,
врет — ходила побираться. Мальчик взял хлеб, вышел на разъезд
и залез в пустой вагон. С тех пор он и ездит: был в Ленинграде,
в Твери, в Москве и Торжке, а теперь — тут. Нигде ему не дают
работы, говоря: в нем силы мало и без него много круглых сирот.
— Что ж ты будешь делать теперь?— спрашивал его Петр
Евсеевич.— Тебе надо жить и ожидать, пока государство на тебя
оглянется.
— Ждать нельзя,— ответил мальчик.— Скоро зима настанет,
я боюсь тогда умереть. Летом и то помирают. Я в Лихославле
видел,— один в ящик с сором лег спать и там умер.
— А к матери ты не хочешь ехать?
— Нет. Там есть нечего, сестер много,— они рябые, их
мужики замуж не берут.
— Что ж им своевременно оспу не привили? Ведь фельдшера на
казенный счет ее прививают?
— Не знаю,— сказал мальчик равнодушно.
— Ты вот не знаешь,— раздраженно заявил Петр Евсеевич,—
а вот теперь о тебе заботься! Во всем виновато твое семейство:
государство ведь бесплатно прививает оспу.

Привили бы ее твоим
сестрам, когда нужно было, и сестры бы замужем давно были, и
тебе бы место дома нашлось! А раз вы не хотите жить по
государству — вот и ходите по железным дорогам. Сами вы во
всем виноваты — так пойди матери и скажи! Какие же я тебе две
копейки после этого дам? Никогда не дам! Надо, гражданин, оспу
вовремя прививать, чтоб потом не шататься по путям и не ездить
бесплатно в поездах!
Мальчик молчал. Петр Евсеевич оставил его одного, не жалея
больше виноватого.
Дома он нашел повестку: явиться завтрашний день на биржу
труда для очередной перерегистрации,— там Петр Евсеевич
состоял безработным по союзу совторгслужащих и любил туда
являться, чувствуя себя служащим государству в этом учреждении.

Луговые мастера

Небольшая у нас река, а для лугов ядовитая. И название у
нее малое — Лесная Скважинка. Скважинкой она прозвана за то,
что омута в ней большие: старики сказывали, что мерили рыбаки
глубину деревом, так дерево ушло под воду, а дна даже не
коснулось, а в дереве том высота большая была — саженей пять.
Народ у нас до сей поры рослый. Лугов — обилие, скота
бывало много и харчи мясные каждое воскресенье.
Только теперь пошло иное. На лугах сладкие травы пропадать
начали, а полезла разная непитательная кислина, которая впору
одним волам.
Лесная Скважинка каждую весну долго воду на пойме держит —
в иной год только к июню обсыхают луга, да и в себя речка наша
воду начала плохо принимать: хода в ней засорены. Пройдет
ливень — и долго мокреют луга, а бывало, враз обсохнут. А где
впадины на лугах, там теперь вечные болота стоят. От них зараза
и растет по всей долине, и вся трава перерождается.
Село наше по-нонешнему называется Красногвардейское, а
по-старинному Гожево.
Жил у нас один мужик в прозвище Жмых, а по документам
Отжошкин.
В старые годы он сильно запивал.
Бывало — купит четверть казенной, наденет полушубок,
тулуп, шапку, валенки и идет в сарай. А время стоит летнее.
— Куда ты, Жмых?— спросит сосед.
— На Москву подаюсь,— скажет Жмых в полном разуме.
В сарае он залезал в телегу, выпивал стакан водки и тогда
думал, что поехал в Москву. Что он едет, а не сидит в сарае на
телеге. Жмых думал твердо и даже разговаривал со встречными
мужиками:
— Ну, што, Степан? Живешь еще? Жена, сваха моя, цела?
А тот, встречный Степан, будто бы отвечает Жмыху:
— Цела, Жмых, двойню родила. Отбою нету от ребят.
— Ну ничего, Степан, рожай, старайся,— воздуху на всех
хватит,— отвечал Жмых и как бы ехал дальше.
Повстречав еще кой-кого, Жмых выпивал снова стакан, а потом
засыпал. Просыпался он недалеко от Москвы.
Тут он встречал, будто бы, старинного друга, к тому же
еврея.

Просыпался он недалеко от Москвы.
Тут он встречал, будто бы, старинного друга, к тому же
еврея.
— Ну как, Яков Якович. Все тряпки скупаешь, дерьмом
кормишься?
— По малости, господин Жмых. (Тогда еще господа были: дело
довоенное), по малости. Что-то давно не видно вас,
соскучились…
— Ага, ты соскучился. Ну, давай выпьем!
И так Жмых — встречая, беседуя и выпивая — доезжал до
Москвы, не выходя из сарая. Из Москвы он сейчас же возвращался
обратно — дела ему там не было,— и снова дорогу ему
переступали всякие знакомые, которых он угощал.
Когда в четверти оставалось на донышке, Жмых допивал молча
один и говорил:
— Приехали, слава тебе, господи, уцелел, Мавра,— кричал
он жене,— встречай гостя!— и вылезал из телеги, в которой
стоял уже четвертый день. После того Жмых не пил с полгода,
потом снова «ехал в Москву». Вот какой у нас Жмых.

x x x

Позже, в революцию, он совсем остепенился:
— Сурьезное,— говорит,— время настало.
Ходил на фронте красноармейцем, Ленина видел и всякие
чудеса, только не все подробно рассказывал.
Воротился Жмых чинным мужиком.
— Будя,— говорит,— пора нонешнюю деревню истребить.
— Как так, за што такое? Аль новое распоряжение такое
вышло?
— Оно самотеком понятно,— говорил Жмых.— Нагота чертова.
Беднота ползучая. Што у нас есть? Солома, плетень да навоз. А
сказано, что бедность — болезнь и непорядок, а не норма.
— Ну и што ж?— спрашивали мужики.— А как же иначе? Дюже
ты умен стал…
Но Жмых имел голову и стал делать в своей избе особую
машину, мешая бабьему хозяйству. Машина та должна работать
песком — кружиться без останову и без добавки песка, которого
требовалось одно ведро.
Делал он ее с полгода, а может, и больше.
— Ну как, Жмых?— спрашивали мужики в окно.— Закружилась
машина? Покажь тогда.
— Уйди, бродяга!— отвечал истомленный Жмых.— Это тебе не
пахота — тут техническое дело.
Наконец Жмых сдался.
— Што ж, аль песок слаб?— спрашивали соседи.
— Нет, в песке большая сила,— говорил Жмых,— только ума
во мне не хватает: учен дешево и рожден не по медицине.
— Вот оно што.. .— говорили соседи и уважительно глядели
на Жмыха.
— А вы думали — что!— уставился на них Жмых.— Эх вы,
мелкие собственники!

x x x

Тогда Жмых взялся на сочливые луга. И действительно —
пора. Избыток народа из нашего села каждый год уходил на шахты,
а скот уменьшался, потому что кормов не было. Где было сладкое
разнотравье — одна жесткая осока пошла. Болото загоняло наше
Гожево в гроб.
То и взяло Жмыха за сердце.

То и взяло Жмыха за сердце.
Поехал он в город, привез оттуда устав мелиоративного
товарищества и сказал обществу, что нужно канавы по лугу
копать, а самую Лесную Скважинку чистить сквозь.
Мужики поломались, но потом учредили из самих себя то
мелиоративное товарищество. Назвали товарищество «Альфа и
Омега», как было указано в примере при уставе.
Но никто не знал, что такое — «Альфа и Омега».
— И так тяжко придется — дернину рыть и по пузо
копаться,— говорили мужики,— а тут Альфия. А может, она слово
какое законное, мы вникнуть не можем, и зря отвечать придется.
Поехал опять Жмых слова те узнавать. Узнал: «Начало и
Конец»— оказались.
— А чему начало и чему конец — неизвестно,— сказали
гожевцы, но устав подписали и начали рыть землю, как раз работа
в поле переменилась.
Тяжела оказалась земля на лугах: как земля та сделалась,
так и стояла непаханая.
Жмых командовал, но и сам копался в реке, таскал карчу и
разное ветхое дерево.
Приезжал раз техник, мерил болото и дал Жмыху план. Два
лета бились гожевцы над болотами и над Лесной Скважинкой.
Пятьсот десятин покрыли канавками да речку прочистили на десять
верст.
И правда, что техник говорил, луга осохли.
Там, где вплавь на лодке едва перебирались,— на телегах
поехали — и грунт ничего себе, держал.
На третий год луга вспахали. Лошадей измаяли вконец:
дернина тугая, вся корневищами трав оплелась, в четыре лошади
однолемешный плужок едва волокли.
На четвертый год весь укос с болота собрали, и кислых трав
стало меньше.
Жмых торопил всю деревню — и ни капли не старел ни от
труда, ни от времени. Что значит польза и интерес для человека.
На пятый год травой тимофеевкой засеяли всю долину, чтобы
кислоту всю в почве истребить.
— Мудер мужик,— говорили гожевцы на Жмыха.— Всю Гожевку
на корм теперь поставил.
— Знамо, не холуй!— благородно отзывался Жмых.
Продали гожевцы тимофеевку — двести рублей десятина дала.
— Вот это да!— говорили мужики.— Вот это не кроха, а
пища!
— Холуи вы,— говорил Жмых.— То ли нам надо? То ли
советская власть желает? Надобно, чтобы роскошная пища в каждой
кишке прела.
— А как же то станется, Жмых? И так добро из земли прет,—
говорили посытевшие от болотного добра гожевцы.
— В недра надобно углубиться,— отвечал Жмых.— Там добро
погуще. Может, под нами железо есть аль еще какой минерал. Буди
землю корябать — века зря проходят. Пора промысел попрочней
затевать.

Московская скрипка

1

В город Москву шел отходник из колхоза «Победитель» Семен Сарториус.

Он
был человеком небольшого роста, с неточным широким лицом, похожим на
сельскую местность, на котором находилось двусмысленное выражение — улыбка
около рта и угрюмая сосредоточенность в неясных глазах. Его отцовская
фамилия была не Сарториус, а Жуйборода, и мать крестьянка выносила его
когда-то в своих внутренностях, рядом с теплым пережеванным ржаным хлебом.
Вместо обычного сундучка и плотничьего инструмента Сарториус нес в руках
футляр от скрипки, но внутри футляра, кроме холодных блинов и куска мяса,
ничего не было.
Колхоз находился от Москвы почти в ста километрах и вблизи от железной
дороги; однако Сарториус, дождавшись поезда, не сел на него: народу было
много, около билетной кассы происходили ссоры, ему не хотелось портить
сердца — своего и чужого, что надоело уже в истекших тысячелетиях.
Он пошел пешком среди окружающей природы: времени у него впереди много
— лет сорок сплошной жизни; на дворе всей страны стоит хорошая погода, июль
месяц. Сколько можно передумать мысли, вспомнить забытое, пережить
неизвестное в течение своей пустой дороги, — движение ног и ветер всегда
настраивают сознание в голове и развивают силу в сердце.
В Москве Сарториус явился в контору консерватории и предъявил там свою
командировочную бумагу. В ней сообщалось, что Тишанский сельсовет совместно
с правлением колхоза «Победитель» направляют тов. Семена Яковлевича
Сарториуса на ученье; деньги за правоученье, если они нужны, колхоз будет
записывать на свой кредит и одновременно не оставит в нужде самого
Сарториуса, то есть станет кормить его натурой до тех пор, пока требуется,
равно и присылать деньги ему на снаряжение и текущие культурные
удовольствия. Президиум сельсовета и правление колхоза просили отнестись к
Сарториусу как к человеку дорогому для них, много раз решавшему игрой на
скрипке трудные вопросы жизни, которые рассказать нельзя и если расскажешь —
будет неутешительно. Однако скрипка его теперь похищена неизвестным врагом и
находится не в руках, остался лишь футляр, а Сарториусу даны деньги на
соответствующее приобретение. В случае порчи характера или убеждений
Сарториуса — от влияний публичной жизни — просьба сообщить, чтобы средства
общественного хозяйства не пошли для гибели хорошего человека.
В консерватории сказали Сарториусу, что нынче стоит лето, а прием будет
осенью, поэтому придется ограничиться лишь предоставлением места в
общежитии.
— Все это верно, но у меня терпенья нету, — сказал Сарториус. —
Живешь-то ведь ежеминутно, когда же ждать!
— Ну как угодно, — сообщил служащий. — Писать вам ордер в общежитие,
или как?
— Мало ли мне что угодно, — возразил недовольный Сарториус. — Мое
общежитие — весь СССР.

— Мое
общежитие — весь СССР… Ждите меня к осени, там видно будет…
Оставив консерваторию, Сарториус пошел по магазинам искать себе новую
скрипку. Он их пробовал на звук и на ощущенье материала, но они ему что-то
не нравились, ноты звучали, но не выходили из дерева в пространство.
Бродя по городу далее, Сарториус всюду замечал счастливые, тревожные
или загадочные лица, и они ему казались прекрасными от предположения их
души. Он думал, что дело музыки есть выражение чужой, разнообразной жизни, а
не одной своей, — своей мало, личное тело слишком узко для помещения в нем
предмета, представляющего вечный и всеобщий интерес, а не вечно жить — не
надо. И Сарториус выбирал среди встречных людей, кем ему стать из них, чтобы
узнать чужую тайну для музыки.
Воображение другой души, неизвестного ощущения нового тела на себе не
оставляло его. Он думал о мыслях в другой голове, шагал не своей походкой и
жадно радовался опустевшим и готовым сердцем. Молодость его туловища
превращалась в жадное вожделение ума.
Улыбающийся, скромный Ленин сторожил на площадях и улицах все открытые
дороги свежего, социалистического мира, — жизнь простиралась в даль, из
которой не возвращаются.
Одна миловидная девушка, с которой можно было бы прожить полжизни,
посоветовала Сарториусу съездить на Крестовский рынок — там иногда выносят
инструменты, она сама учится в музыкальном техникуме, только не по классу
скрипки. Сарториус хотел несколько минут превратиться в ее мужа, но прежде
поехал за скрипкой.

2

Крестовский рынок был полон торгующих нищих и тайных буржуев, в сухих
страстях и в риске отчаяния добывающих свой хлеб. Нечистый воздух стоял над
многолюдным собранием стоячих и бормочущих людей, — иные из них предлагали
скудные товары, прижимая их руками к своей груди, другие хищно приценялись к
ним, щупая и удручаясь, рассчитывая на вечное приобретение. Здесь продавали
старую одежду покроя девятнадцатого века, пропитанную специальным порошком,
сбереженную в десятилетиях на осторожном теле; здесь были шубы, прошедшие за
время революции столько рук, что меридиан земного шара мал для измерения их
пути между людьми. В толпе торговали еще и такими вещами, которые навсегда
потеряли свое применение — вроде капоров с каких-то чрезвычайных женщин,
украшений от чаш для крещения детей, сюртуков усопших джентельменов, брелков
на брюшную цепочку, урыльников доканализационного периода и прочего, — но
эти вещи шли среди местного человечества не как необходимость, а как валюта
жесткого качественного расчета. Кроме того, продавались носильные предметы
недавно умерших людей, — смерть существовала, — и мелкое детское белье,
заготовленное для зачатых младенцев, но потом мать, видимо, передумывала
рожать и делала аборт, а это оплаканное мелкое белье нерожденного продавала
вместе с заранее купленной погремушкой.
В специальном ряду продавали оригинальные портреты в красках и
художественные репродукции. На портретах изображались давно погибшие мещане
и женихи с невестами из уездного окружения Москвы; который из них
наслаждался собою, судя по лицу, и выражал удовлетворение происходящей с ним
жизнью: он гордился ею как заслуженной медалью.

Позади фигур иногда
виднелась церковь в природе и росли дубы давно минувшего лета. Одна картина
была особо велика размером и висела на двух воткнутых в землю жердинах. На
картине был представлен мужик или купец, небедный, но нечистый и босой. Он
стоял на деревянном худом крыльце и глядел с высоты вниз. Рубаху его
поддувал ветер, в обжитой мелкой бородке находились сор и солома, он глядел
куда-то равнодушно в нелюдимый свет, где бледное солнце не то вставало, не
то садилось. Позади того мужика стоял большой дом безродного вида, в котором
хранились, наверно, банки с вареньем, несколько пудов пирогов с грибами и
была деревянная кровать, приспособленная почти для вечного сна. Пожилая баба
сидела в застекленной надворной пристройке — видна была только одна голова
ее — и с выраженьем дуры глядела в порожнее место на дворе. Мужик ее только
что очнулся от сна, а теперь вышел опростаться и проверить — не случилось ли
чего особенного, — но все оставалось постоянным, дул ветер с немилых,
ободранных полей, и человек сейчас снова отправится на покой — спать и не
видеть снов, чтоб уж скорее прожить жизнь без памяти.
…Сарториус долго стоял в наблюдении этих прошлых людей. Теперь их
намогильными камнями вымостили тротуары новых городов и третье или четвертое
поколение топчет где-нибудь надписи: «Здесь погребено тело московского купца
2-й гильдии Петра Никодимовича Самофалова, полной жизни его было … Помяни
мя Господи во царствии Твоем». «Здесь покоится прах девицы Анны Васильевны
Стрижевой … Нам плакать и страдать, а ей на Господа взирать».
…Вместо Бога, сейчас вспомнив умерших, Сарториус содрогнулся от
страха жить среди них, — в том времени, когда не сводили темных лесов, когда
убогое сердце было вечно верным одинокому чувству, в знакомстве состояла
лишь родня и мировоззрение было волшебным и терпеливым, а ум скучал и
человек плакал при керосиновой лампе или, все равно, в светящий полдень лета
— в обширной, шумящей ветром и травою природе; когда жалкая девушка,
преданная, верная, обнимала дерево от своей тоски, глупая и милая, забытая
теперь без звука, ее больше нет и не будет, и не надо ей быть.
Далее продавали скульптуры, чашки, тарелки, таганы, части от какой-то
балюстрады, гирю в двенадцать старых пудов, чугунную плиту, раскопанную
здесь же на месте, так что показывался только один ее край, а остальное было
под землею и неизвестно; рядом сидели на корточках последние частные
москательщики, уволенные разложившиеся слесаря загоняли свои домашние тиски,
дровяные колуны, молотки, горсть гвоздей, — еще далее простирались
сапожники, делающие работу в момент и на месте, и пищевые старухи с
холодными блинами, с пирожками, начиненными мясными отходами, с сальниками,
согретыми в чугунных горшках под ватными пиджаками покойных мужей-стариков,
с кусками пшенной каши и всем, что утоляет голодное страдание местной
публики, могущей есть всякое добро, которое только бы глоталось, а более
ничего.

Незначительные воры ходили между нуждающимися и продающими, они хватали
из рук ситец, старые валенки, булки, одну калошу и убегали в дебри бродящих
тел, чтобы заработать полтинник или рубль на каждом похищении. В сущности
они с трудом оправдывали ставку чернорабочего, а изнемогали больше.
В глубине базара иногда раздавались возгласы отчаяния, однако никто не
бросался туда на помощь, и вблизи чужого бедствия люди торговали и покупали,
потому что их собственное горе требовало неотложного утешения. Одного
слабого человека, одетого в старосолдатскую шинель, торговка булками загнала
в лужу около отхожего места и стегала его по лицу тряпкой; на помощь
торговке появился кочующий хулиган и сразу разбил в кровь лицо ослабевшего
человека, свалившегося под отхожий забор. Он не издал крика и не тронул
своего поврежденного лица, а спешно съедал сухую похищенную булку, с трудом
размалывая ее сгнившими зубами, и вскоре управился с этим делом. Хулиган дал
ему еще один удар в голову, и раненый едок, вскочив с энергией силы,
непонятной при его молчаливой кротости, исчез в гуще народа, как в колосьях
ржи. Он найдет себе пищу повсюду и будет долго жить без средств и без
счастья, но зато часто наедаясь.
Один мужчина неясного вида стоял почти неподвижно, раскачиваемый лишь
ближней суетою. Сарториус заметил его уже во второй раз и подошел к нему.
— Хлебные карточки, — произнес сам про себя тот неподвижный мужчина.

— Сколько стоит? — спросил Сарториус.
— Двадцать пять рублей пятая категория.
— Ну давай одну штуку, — попросил Сарториус, пожелавший истратить
деньги на что-нибудь.
Торгующий осторожно вынул из бокового кармана конверт с напечатанной
надписью на нем: «Полная программа Механобра». Внутри программы была
заложена заборная карточка. Тот же торговец предложил Сарториусу подыскать
заодно и скрипку, но Сарториус приобрел себе скрипку позже — у человека,
покупавшего червей для рыбной ловли в обмен на свой инструмент и ворчавшего
на всех прохожих, как на врагов государства.
Перед покупкой Сарториус захотел попробовать скрипку, но тесные люди
все время мешали ему: тогда он поднялся в будку милиционера, — милиционер
посторонился и дал место музыканту. С высоты этой надстройки Сарториус начал
играть; его никто не слушал внизу: здесь давно привыкли ко всем человеческим
фактам, а музыка не могла проникнуть в каждое вопиющее сердце,
загроможденное собственной заботой. Но эта случайная скрипка играла хорошо.
Она была построена из темного матерьяла, тяжелее дерева, на вид грубовата и
сама делала звук благородней и задушевней, чем мог музыкант. Сарториус
слушал ее пение сам, как посторонний слушатель, и удивлялся, что весь
громадный окружающий воздух содрогается от слабого трения смычка, а люди не
обращают внимания. Он посоветовался затем на этот счет с милиционером, и тот
объяснил ему:
— Чего ты хочешь — здесь бродит последний буржуазный элемент, отвели
ему место в буржуазной загородке и он тоскует тут один.

Сарториус
слушал ее пение сам, как посторонний слушатель, и удивлялся, что весь
громадный окружающий воздух содрогается от слабого трения смычка, а люди не
обращают внимания. Он посоветовался затем на этот счет с милиционером, и тот
объяснил ему:
— Чего ты хочешь — здесь бродит последний буржуазный элемент, отвели
ему место в буржуазной загородке и он тоскует тут один.
— Он погибает, — сказал Сарториус.
— А что ж ему делать: кто вор, кто нищий, кто торгует. У него своя
душа, доживет и умрет.
— А отчего они не работают? — спросил Сарториус.
— Как тебе сказать! — Милиционер всмотрелся в глубь толпы. — Один тебе
от слова переменится, другой от наказания, — те уж давно людьми живут. А
иной только смерти послушается, так что ему, чтоб стать человеком, надо бы
жить раза два подряд, — это вот здешние… Здесь скучное место, гражданин, —
ступай теперь по своим делам, не мешай заниматься наружным наблюдением…
Сарториус, согнувшись от уныния, навсегда покинул Крестовский рынок.
Этого места тоже скоро не будет, как нет девицы Анны Васильевны Стрижевой,
как умер нечистый и босой купец, смотревший с крыльца в нелюдимый обдутый
непогодой свет.

3

С тех пор Сарториус стал жить в Москве. Само многолюдство уже
возбуждало его силу, он шел среди людей, как в обольщении, и чувствовал их
тело, издающее тепло.
До поздней ночи Сарториус не думал о приюте и ходил со скрипкой
параллельно общему движению среди света, чистоты и тепла. Он чувствовал, что
погибнуть здесь, остаться без внимания, пищи и призрения невозможно, если
внутри его нет вражды к народу. И он действительно не оставался без участия.
В первую же свою московскую ночь Сарториус попал ночевать к одной трамвайной
кондукторше.
Он познакомился с ней случайно… Когда наступил второй час ночи и
трамваи на большой скорости спешили в парк, Сарториус сел в такой трамвай и
с интересом оглядел его пустынное помещение, точно тысячи людей, бывших
здесь днем, оставили свое дыхание и лучшее чувство на пустых местах.
Сарториус повторил свое путешествие и проехал в нескольких вагонах по разным
направлениям. Кондукторша, иногда старая, иногда молодая, милая и сонная,
сидела в этот час в вагоне одна и дергала бичеву на безлюдных остановках,
чтобы скорее кончался последний маршрут. Сарториус подходил к кондукторше и
заговаривал с ней о постороннем, не имеющем отношения ко всей окружающей
видимой действительности, но зато кондукторша начинала, очевидно,
чувствовать в себе невидимое. Одна кондукторша с прицепного вагона
согласилась на слова Сарториуса, и он обнял ее на ходу, а потом они перешли
в задний тамбур, где видно более смутно, и неслись в поцелуях три остановки,
пока их не заметил какой-то человек с бульвара и не закричал им «ура».
С тех пор Сарториус изредка повторял свое знакомство с ночными
кондукторшами, — иногда удачно, но чаще всего нет.

С тех пор Сарториус изредка повторял свое знакомство с ночными
кондукторшами, — иногда удачно, но чаще всего нет. Кондукторша первой ночи
пригласила его ночевать, когда он сказал, что хочет спать, и положила его
рядом со своей бабушкой на широкую старинную кровать, где он хорошо
выспался.
На другой вечер Сарториус вышел на бульвар, где стоит памятник Пушкину.
Он оставил футляр внизу и вошел на подножие памятника, на высоту всех его
ступеней. Оттуда он сыграл, воображая себя перед всей Москвой, свое любимое
сочинение о воробье — о том, как воробей полетел за простым зерном куда-то
недалеко и там наелся среди многочисленных животных. Но скрипка разыгралась
почти сама, скрипач осторожно последовал за ее усложняющейся мелодией, —
музыкальная тема расширилась и судьба воробья переменилась. Он не долетел до
ближней пищи: стихия ветра схватила его и понесла вдаль, в ужас, и воробей
окоченел от скорости своего полета, но он встретил ночь, — темнота скрыла от
него высоту и пространство, он согрелся, уснул, сжался во сне в мелкий комок
и упал вниз, в рощу на мягкую ветку, проснулся в тишине, на заре незнакомого
дня, среди ликующих неизвестных ему птиц. Музыканта заслушались прохожие, в
его футляр на земле потекла почти беспрерывная зарплата; Сарториус
застыдился и не знал, что ему делать с деньгами, точно он не нищий.
Молодая метростроевка, по-бабьи расставив ноги и пригорюнившись,
слушала Сарториуса недалеко от него. Она была в мужской прозодежде, лишь
обнажавшей ее женскую натуру, умна и прелестна черноволосым лицом; ясность
сердца блестела в ее взгляде, следы глины и машинного масла от подземной
работы не портили ее тела, а украшали, как знак чести и непорочности.
Во время игры музыкант глядел на девушку-метростроевку равнодушно и без
внимания, не привлекаемый никакой ее прелестью: как артист, он всегда
чувствовал в своей душе еще более лучшую и мужественную прелесть, тянущую
волю вперед мимо обычного наслаждения. Под конец игры из глаз Сарториуса
вышли слезы — ему самому понравилась музыка и он растрогался, но многие
слушатели его улыбались, а метростроевка вовсе смеялась.
Сарториус спустился с памятника и со злобой обратился к этой
метростроевке:
— Эх ты, публика! Мыслить еще не умеет, а уже смеется над чувством.
— Это играете не вы, вы так не умеете, — ответила метростроевка. — Я
знаю эту скрипку, на ней и я сумею играть…
— Не жалким таким девчонкам судить, хорошеньким на одну морду, — оценил
ее Сарториус. — У меня, может, весь Советский Союз шевелится в уме…
— Ах, вы — так, — загадочно произнесла метростроевка. — Вам кажется,
что вы знаменитый музыкант, значит, вы скучный дурак…
Она ушла от него по своим делам, а он пошел за нею и следил за нею до
ее жилища, пока она не скрылась в нем. Тогда Сарториус сел на какой-то
трамвай и уехал на нем далеко за город.

Там он ходил и мучился, сидел около
ржаного поля, играл в безмолвии и уединении на скрипке и не умел понять
способа ее устройства: почему она от его игры разыгрывается затем сама и не
вполне слушается его. Он не знал физики и техники, он мог только чувствовать
одни душевные страсти и тревожный, напряженный ход человеческого сердца, а
это не принадлежит к твердым телам; скрипка же вполне жестка и очевидна.
Удаленная Москва нежно гудела как большая музыка; ее электрическое зарево
небосклон отражал обратно на землю — и уже самый бедный свет заходил до
здешней ржаной нивы и он лежал на ее колосьях как ранняя, неверная заря. Но
была еще поздняя ночь. Сарториус с вожделением слушал дальнюю Москву,
смотрел на небесную электрическую зарю и думал, что все это тайная музыка, и
снова пускал в ход свою скрипку, слушая , как собирается вокруг нее все, что
кажется немым и диким, и вторит неискусной игре девственными, спекшимися
устами.

4

Метростроевская работница Лида Осипова, слушавшая игру Сарториуса у
памятника Пушкину, жила на пятом этаже нового дома, в двух небольших
комнатах. В этом доме жили летчики, конструкторы, различные инженеры,
философы, экономические теоретики и прочие профессии. Окна ее квартиры
выходили поверх окрестных московских крыш, и часто бывало, что Лида,
вернувшись после смены и вымывшись, ложилась животом на подоконник. Волосы
ее свисали вниз, и она слушала, как шумит всемирный город в своей
торжественной энергии и раздается иногда смеющийся голос человека из гулкой
тесноты бегущих механизмов. Подняв голову, Лида видела, как восходит пустая
неимущая луна на погасшее небо, и чувствовала в себе согревающее течение
жизни… Ее воображение работало непрерывно и еще никогда не уставало, — она
чувствовала в уме происхождение различных дел и мысленно принимала в них
участие; в одиночестве она наполняла весь мир своим вниманием и следила за
огнем фонарей, чтоб они светили, и думала о машинах, день и ночь
напрягающихся в своей силе, чтоб горел свет в темноте, шло чтение книг,
мололась рожь моторами для утреннего хлебопечения, чтоб нагнеталась вода по
трубам в теплые души танцевальных зал и происходило зачатье лучшей жизни в
горячих и крепких объятьях людей — во мраке, уединении, не видя своих лиц, в
чистом чувстве объединенного счастья, — чтоб, наконец, — сиял огнем и
блестел радостью город ее юности, мировая столица человеческого труда, ума и
человечности. Лиде Осиповой не столько хотелось переживать самой эту жизнь и
наслаждаться, сколько обеспечивать ее успех, — круглые сутки стоять у
тормозного крана паровоза, везя людей навстречу друг другу, чинить трубу
водопровода, ездить на катке, прессуя новый асфальт, вешать лекарства
больным на аналитических весах — и потухнуть вовремя лампой над чужим
поцелуем, вберя в себя то тепло, которое только что было светом.

Свои
интересы при этом она не отвергала — ей тоже надо было девать куда-нибудь
свое большое тело, — она их лишь откладывала до более дальнего будущего: она
была терпелива и могла ожидать.
Когда Лида свешивалась из своего окна в эти вечера одиночества, ей
кричали снизу приветствия прохожие люди, они звали ее с собою в общий летний
сумрак, ей обещали показать все аттракционы парка культуры и отдыха и купить
цветов и два торта. Лида смеялась им, но молчала и не шла.
Позже Лида видела сверху, как начинали населяться окрестные крыши
домов: через чердаки на железные кровли выходили семьи, стелили одеяла и
ложились спать на воздухе, помещая детей между матерью и отцом; в ущельях же
крыш, где-нибудь между пожарным лазом и трубой, уединялись женихи с
невестами и до утра не закрывали глаз, находясь ниже звезд и выше
многолюдства.
После полуночи почти все видимые окна переставали светиться, — дневной
ударный труд требовал глубокого забвения во сне, и с шепотом шин, не
беспокоя лишними сигналами, проходили поздние автомобили. Лишь изредка
потухшие окна снова освещались на короткое время — это приходили люди с
ночных смен, ели что-нибудь, не будя спящих, и сразу ложились спать; другие
же, выспавшись, вставали уходить на работу — машинисты турбин и паровозов,
радиотехники, бортмеханики утренних рейсов, научные исследователи и прочие
отдохнувшие.
Дверь в свою квартиру Лида Осипова часто забывала закрывать. Однажды
она застала незнакомого человека, спящего вниз лицом на полу на своей
верхней одежде. Лида подождала, пока он повернется лицом, и тогда узнала в
нем музыканта, игравшего около Пушкина. Сарториус пришел сюда без спроса, а
скрипку спрятал в уборной. Проснувшись, он сказал, что хочет у нее пожить, —
здесь просторно и ему нравится. Лида Осипова не решилась отдалять его из-за
бедности в жилищах и своего права на дополнительную площадь, — она
промолчала и дала жильцу подушку и одеяло. Сарториус стал жить; по ночам он
вставал и подходил на цыпочках к спящей Лиде, чтобы укрыть ее одеялом,
потому что она ворочалась, раскрывалась и прозябала. Через несколько дней
жизни в квартире Осиповой скрипач уже укреплял каблуки на стоптанных
выходных туфлях Лиды, втайне чистил ее осеннее пальто от приставшего праха и
согревал чай, с радостью ожидая пробуждения хозяйки. Лида сначала ругала
скрипача за подхалимство, а потом, чтоб избежать такое рабство, ввела со
своим жильцом хозрасчет — стала штопать ему носки и даже брить его щетину по
лицу безопасной бритвой.
Когда же Лида уходила на работу, Сарториус тихо начинал играть на
скрипке, стараясь вникнуть в ее волшебное устройство. Но скрипка была на вид
обыкновенная и дешевая, однако на ее звуки отзывались оконные стекла, стены,
мебель, люстры, пустой воздух — и пели вместе, как оркестр. При Лиде же
Сарториус играть боялся.

При Лиде же
Сарториус играть боялся.
Сарториус ни разу не осмелился спросить у нее про тайну своего
инструмента и что означают ее насмешливые слова у памятника. Все же
Сарториус понял, что истину новой музыки, поющей о любом мертвом веществе
как живое чувство, он может узнать у этой черноволосой девушки, а больше
некуда обратиться. И за этим он явился к ней жить и стараться во всем любить
ее.
Вскоре Сарториус узнал, что Лида Осипова работает техником по буровому
делу.
В одну ночь, когда он ее, как обычно, укрывал во сне, он услышал ее
счастливый смех и она прошептала неясные слова: «Милый мой, мне скучно без
тебя».
Сарториус тут же спросил ее:
— А чья это скрипка, милая моя…
Лида открыла глаза:
— А что?
— Ну стало быть, нужно. — Но обнять ее сразу Сарториус испугался.
— Что тебе нужно? — опомнилась Лида. — Завтра скажу. — И уснула дальше.
Утром она сказала Сарториусу, что сегодня вечером будет бал и пусть он
идет туда вместе со скрипкой: неужели ему не надоест жить лодырем до самой
осени.
— А чья это скрипка, милая моя? — спросил Сарториус. — Скажи,
пожалуйста.
Лида медленно оглядела скрипача.
— Какая милая?.. Это что за новость?.. Скрипка эта сделана из отходов в
лаборатории моего жениха — и для него я милая: вам понятно?
— Понятно, — сказал Сарториус, — я ведь не такой уж мещанин. Я человек
особенный.
— Оно и видно, — произнесла Лида без внимания и без обиды.

5

Вечером в районном клубе комсомола собрались молодые ученые, инженеры,
летчики, врачи, педагоги, артисты и знаменитые рабочие новых заводов. Никому
из них не было более двадцати семи или тридцати лет, но каждый уже стал
известен по всей своей родине — в новом мире, и каждому было немного стыдно
от ранней славы, и это мешало жить и покрывало лицо излишним возбуждением.
Пожилые работники клуба, упустившие свою жизнь и талант в неудачное
буржуазное время, с тайными вздохами внутреннего оскудения, привели в
порядок мебельное убранство в двух залах — в одном для заседания, в другом
для беседы и угощения. Одним из первых пришел двадцатичетырехлетний инженер
Полуваров с комсомолкой Кузьминой, пианисткой, постоянно задумчивой.
— Пойдем, жевнем чего-нибудь, — сказал ей Полуваров.
— Жевнем, — по-женски покорно согласилась Кузьмина.
Они пошли в буфет; там Полуваров съел сразу восемь бутербродов с
колбасой, а Кузьмина взяла себе только два пирожных, она жила для игры, для
музыки.
— Полуваров, почему ты ешь так много? — спросила Кузьмина. — Это,
может, хорошо, но на тебя стыдно смотреть.
Вскоре пришли сразу десять человек: путешественник Головач, механик
Гаусман, две девушки подруги — обе гидравлики — с канала Москва-Волга,
метеоролог авиаслужбы Вечкин, конструктор высотных моторов Мульдбауэр,
электротехник Гунькин с женой, — но за ним опять послышались люди и еще
пришли некоторые, и среди них — Лида Осипова со скрипачом Сарториусом.

Вскоре пришли сразу десять человек: путешественник Головач, механик
Гаусман, две девушки подруги — обе гидравлики — с канала Москва-Волга,
метеоролог авиаслужбы Вечкин, конструктор высотных моторов Мульдбауэр,
электротехник Гунькин с женой, — но за ним опять послышались люди и еще
пришли некоторые, и среди них — Лида Осипова со скрипачом Сарториусом.
Позже всех в клуб явился хирург Самбикин. Он только что вернулся из
клиники, где производил трепанацию черепа маленькому ребенку, и теперь
пришел подавленный скорбью устройства человеческого тела, сжимающего в своих
костях гораздо больше страдания, усталости и смерти, чем жизни и движения. И
странно было Самбикину чувствовать себя хорошо — в напряжении своей заботы и
ответственности за улучшение всех худых, изболевшихся человеческих тел. Весь
его ум был наполнен мыслью, сердце билось покойно и верно, он не нуждался в
лучшем счастье, чем контроль за чужим сердцебиеньем, — и в то же время ему
становилось стыдно от сознания этого своего тайного наслаждения. Он хотел
уже идти делать свой доклад, потому что раздался звонок, но вдруг увидел
незнакомую молодую женщину, гуляющую рядом со скрипачом. Неясная прелесть ее
наружности удивила Самбикина; он увидел силу и светящееся воодушевление,
скрытое за скромностью и даже робостью ее лица. Содрогнувшись от
неожиданного, тайного чувства, Самбикин вышел на минуту на открытый балкон.
Московская ночь светилась в наружной тьме, поддерживаемая напряженьем
далеких машин. Возбужденный воздух, согретый миллионами людей, тоской
проникал в сердце Самбикина. Он поглядел на звезды, в волшебное пространство
мрака и прошептал старые слова, усвоенные понаслышке: «Боже мой!»
Затем он пошел в зал, где собрались его ровесники и товарищи. Самбикин
должен был сделать доклад о последних работах того института, в котором он
служил. Темой его доклада являлось человеческое бессмертие.
Во втором ряду сидела та молодая женщина с влекущим лицом и рядом с ней
опять сидел скрипач со своим инструментом. Улыбка юности и бессмысленное
очарование украшали ее, но она сама этого не замечала… Самбикин и его
товарищи в институте хотели добыть долгую силу жизни или, быть может, ее
вечность — из трупов павших существ. Несколько лет назад, роясь в мертвых
телах людей, Самбикин нашел в области их сердца слабые следы неизвестного
вещества, и озадачился им. Он испытал его и открыл, что вещество обладает
силой возбуждать слабеющую жизнь, как будто в момент смерти в теле человека
открывается какой-то тайный шлюз и оттуда разливается по организму особая
влага, бережно хранимая всю жизнь, вплоть до высшей опасности.
Но где тот шлюз в темноте, в телесных ущельях человека, который скупо и
верно держит последний заряд жизни? Только смерть, когда она несется
равнодушной волною по телу, срывает ту печать с запасной жизни, и она
раздается в последний раз как безуспешный выстрел внутри человека, и
оставляет неясные следы на его мертвом сердце.

..
Бродячий луч далекого прожектора остановился случайно на огромных окнах
клуба. Слышно было в наставшей паузе, как били по шпунту и выдували
исходящий пар паровые копры на Москва-реке. Лида Осипова стала беспокоиться
и поворачивала голову на каждого, кто входил в залу. Несколько раз она
ходила к телефону — звонить тому, кого она ожидала, но ей никто не отвечал
оттуда, вероятно, испортился аппарат, и она возвращалась, не показывая своей
печали.
Затем все гости перешли в другое помещение, где был накрыт стол для
общего ужина, и там возобновился спор о бессмертии, о доисторических
одноглазых циклопах как о первых живых существах, построивших Грецию и
олимпийские холмы, — о том, что и Зевс был только каторжником с выколотым
глазом, обожествленным впоследствии аристократией за свой труд, образовавшим
целую страну, — и о других предметах.
Цветы, казавшиеся задумчивыми от своей замедленной смерти, стояли через
каждые полметра, и от них исходило еле заметное благоухание. Жены
конструкторов и молодые женщины — инженеры, философы, бригадиры, десятники —
были одеты в самый тонкий шелк республики. Правительство украшало лучших
людей. Лида Осипова была в синем шелковом платье, весившем всего граммов
десять, и сшито оно было настолько искусно, что даже пульс кровеносных
сосудов Лиды, беспокойство ее сердца обозначалось на платье волнением его
шелка. Все мужчины, не исключая небрежного Самбикина и обросшего метеоролога
Вечкина, пришли в костюмах из превосходного матерьяла, простых и красивых;
одеваться плохо и грязно было бы упреком бедностью стране, которая питала и
одевала присутствующих своим отборным добром, сама возрастая на силе и
давлении этой молодости, на ее труде и таланте.
Самбикин попросил Сарториуса сыграть что-нибудь: зачем же он не
расстается со скрипкой.
Сарториус поднялся и с прозрачной, счастливой силой заиграл свою музыку
— среди молодой Москвы, в ее шумную ночь, над головами умолкших людей,
красивых от природы или от воодушевления и счастливой молодости. Весь мир
вокруг него стал вдруг резким и непримиримым, — одни твердые тяжкие предметы
составляли его и грубая, жесткая мощность действовала с такой злобой, что
сама приходила в отчаяние и плакала человеческим, истощенным голосом на краю
собственного безмолвия. И снова эта сила вставала со своего железного
поприща и крошила со скоростью вопля какого-то своего холодного, каменного
врага, занявшего своим мертвым туловищем всю бесконечность. Однако эта
музыка, теряя всякую мелодию и переходя в скрежещущий вопль наступления, все
же имела ритм обыкновенного человеческого сердца и была проста и понятна
тем, кто ее слушал.
Но, играя, Сарториус опять не мог понять своего инструмента: почему
скрипка играла лучше, чем он мог, почему мертвое и жалкое вещество скрипки
производило из себя добавочные живые звуки, играющие не на тему, но глубже
темы и искуснее руки скрипача.

Рука Сарториуса лишь тревожила скрипку, а
пела и вела мелодию она сама, привлекая себе на помощь скрытую гармонию
окружающего пространства, и все небо служило тогда экраном для музыки,
возбуждая в темном существе природы родственный ответ на волнение
человеческого сердца.
Лида закрыла лицо руками и заплакала, не в силах скрыть свое горе.
Оставив свои места, к ней подошли все присутствующие. Сарториус опустил
скрипку в недоумении. Всеобщая радость свидания прекратилась.
— Послушайте, — обратилась Осипова к ближним товарищам, — у вас есть у
кого-нибудь машина, мне нужно поехать…
— Сейчас будет, — сказал Самбикин.
Он вызвал по телефону автомобиль. Через десять минут Лида Осипова,
Самбикин и Сарториус поехали по указанию Лиды.
В районе Каланчевской площади машина свернула в узкий переулок и
остановилась. Дальше двигаться было нельзя, — там стояли пожарные машины,
хотя огня нигде не замечалось, и только звучала однообразная нежная и
грозная мелодия, неизвестно где.
В отдалении переулка находилось небольшое одноэтажное здание с вывеской
о том, что это завод по производству весовых гирь и новых тяжелых масс имени
инж. В. И. Грубова. У самых ворот того завода находилась машина скорой
помощи. Луч прожектора пожарного автомобиля освещал одно окно заводского
здания; за окном — внутри помещения — неподвижно сиял самостоятельный
фиолетовый свет; готовые ко всему, пожарные цепью стояли против окна —
внутри маленького завода сейчас лежал один человек неизвестно, живой или
мертвый.
Лида Осипова с холодным сердцем старалась понять обстановку, но вдруг,
помимо действия ума и сердца, она закричала: своим высоким, наивным голосом
и побежала на завод сквозь строй пожарных, которые не успели ее схватить.
Ее ожидали несколько минут, но она там умолкла и назад не вернулась.
Командир пожарных приказал разобрать наружную стену здания и извлечь оттуда
людей.
Нежное, грозное пение продолжалось, распространяясь на весь переулок и
восходя к электрическому зареву ночной Москвы.
Сарториус узнавал этот голос пространства и дикого окружающего
вещества, бывшего мертвым и безмолвным всегда, — это был голос его скрипки,
которая лежала у него сейчас в футляре в руках. Он поднял футляр к уху и
прислушался: весь матерьял инструмента что-то напевал и, меняя мелодию ,
следовал неизвестной и трогательной теме, но внешний гул и суета людей
мешали уловить мысль музыки.
— Моя скрипка, гражданин… Должно быть, теперь спасибо говорите, а
сказать некому.
Сарториус увидел того самого человека, который торговал рыболовными
червями на Крестовском рынке и по случаю продал ему скрипку. Он был в летах
и служил, оказывается, наружным сторожем на этом заводе, а раньше работал по
деревообделочному делу и занимался, ради любви к природе, рыбной ловлей.

Сарториус увидел того самого человека, который торговал рыболовными
червями на Крестовском рынке и по случаю продал ему скрипку. Он был в летах
и служил, оказывается, наружным сторожем на этом заводе, а раньше работал по
деревообделочному делу и занимался, ради любви к природе, рыбной ловлей.
— Что это такое у вас происходит? — спросил у него Сарториус.
— Пройдет… Владимир Иванович засел в лаборатории.
— А кто он?
— Кто-кто? Ты читай вывеску — вот он кто. Очнется.
— От чего очнется?
— Опять ему — отчего? — недовольно говорил сторож. — От дела своего…
Гляди теперь, и женщина замлеет там с ним.
— Какая женщина?
— Вот тебе — какая! А с тобой-то стояла, кто? Баба Владимира Ивановича,
невеста его.
Странный, глубокий звук прекратился, волшебный свет в окне лаборатории
погас. В двери проходной конторы завода показалась Лида Осипова и сказала
пожарным:
— Ну идите же сюда, скорее, перестаньте портить здание. Теперь здесь не
опасно, ток не бьет.
Пожарные вошли внутрь здания и вынесли оттуда молчащего человека,
одетого в клочья своей бывшей одежды. Его поднесли к машине скорой помощи.
— Нет, я хочу домой, — сказал инженер Грубов. — Где Лида?
— Несите его сюда. — Самбикин отворил дверь своего автомобиля. — Мы
поедем в Институт, — сказал он шоферу.
К автомобилю поднесли утомленного человека; его тело местами было
видно, и оно покрылось густой влагой пота, точно он дрался сверх сил, но
лицо его было здоровое и глаза закатывались в сон.
— Здравствуйте, — сказал Самбикин Грубову.

— Здравствуйте, — ответил больной инженер.
— Мы поедем к нам в Институт, я вам помогу, — говорил Самбикин, когда
Грубова усаживали в машину.
— Не хочу, — отказался Грубов.
— Но это очень интересно: я вам волью одну штуку, какую я добыл. Очень
любопытный эксперимент — советую пережить.
— Тогда поедемте, — сразу согласился Грубов.
— Обожди. — В машину всунулся ночной сторож, автор скрипки Сарториуса.
— Владимир Иванович, ты что там — замлел?
— Замлел, Сидор Петрович…
— Я, знаешь, хотел к тебе войти — шибает что-то и шибает назад.
— Нельзя, Сидор Петрович, ты умрешь.

— Нельзя — не надо… Можно я отходы возьму — хочу еще скрипки две
сделать, последние уж.
— Возьми, Сидор Петрович… Ступай спи, я тоже уморился…
Они уехали. Переулок опустел. Остались только Сидор Петрович и
Сарториус.

7

По своей привычке жить где попало и даже чужой жизнью Сарториус остался
на гирьевом заводе. Его назначили чернорабочим, и он поселился в комнате у
Сидора Петровича на заводском дворе. Сторож вскоре научил Сарториуса делать
скрипки, он их делал обыкновенно и не знал никакого старинного искусства, но
только темный, блестящий матерьял для работы он брал в лаборатории Грубова;
этот матерьял был уже негодным и неточным для инженера, его бросали прочь.

Сарториус не мог все же понять, почему природное вещество играет внутри
почти само по себе и умнее искусства скрипача. Сидор Петрович тоже этого не
знал, и даже не интересовался.
Целых два месяца томился Сарториус, ничего не узнавая, пока завод не
перешел на производство новых гирь. Их не хватало в колхозах; хлеб и
трудодни колхозника, сбережение урожая — наиболее драгоценного общего добра
— зависело от наличия точных гирь. С их производством поэтому спешили и
многим рабочим повышали квалификацию через краткие курсы. Сарториуса тоже
послали учиться работать на новом деле. В заводе тогда появились небольшие
электрические машины, похожие на радиоприемники. Эти машины излучали резкую,
дробящую, невидимую силу, от которой обрабатываемый материал сначала грустно
пел, а потом умолкал и был готов к изделию. Материалом для гирь служила
глина, прессованные древесные стружки, даже простая земля и все, что дешево
и почти негодно. После обработки электричеством это вещество делалось
твердым, тяжелым и прочным, как сталь и свинец.
Инженер Грубов объяснил рабочим, что мир, особенно же те его места,
которые обработаны человеком, построен из больного матерьяла, так как все
его мелкие молекулярные части выбиты огнем, трудом, машинами и другими
событиями из своих родных, лучших мест и бродят теперь в тоске внутри
вещества. Электрический ток высокой частоты и ультразвуковое колебание
быстро возвращают молекулы в их древние места — природа делается здоровой и
прочной, молекулы оживают, они начинают давать гармонический резонанс, то
есть отвечают звуком, теплотою, электричеством на всякое их раздражение, и
даже поют сами по себе, когда раздражение уже прекратилось, давая знать
своим далеким голосом, что они страдают и сопротивляются. И этот звук
оказался понятным для человека, его сердце, когда оно несет напряжение
искусства, поет почти так же, только менее точно и более неясно.
— Это оправдалось на скрипках, сделанных Сидором Петровичем, — сказал
однажды Грубов на производственном совещании. — Скрипки сделаны из
матерьяла, не годного по своим качествам для весовых гирь, музыку он получил
из нашего брака… Но я думаю — нам придется теперь сделать несколько
скрипок из настоящего матерьяла…
Грубов улыбнулся, и лицо его, омраченное долгим трудом, сделалось
кротким и молодым. Этот человек много раз переживал смертельные страдания от
действия жестких, диких сил электричества, и лишь будучи на краю своей
могилы узнал судьбу мертвого вещества и изменил его, насколько мог.
Сарториус проработал на гирьевом заводе до сентября месяца, но потом
исчез неизвестно куда. Его влекла большая Москва, на него действовало
многолюдство, как воодушевление, и чужое сердце интересней своего, — он
хотел испытать свою душу во всей многообразной судьбе нового мира, а не
только в качестве скрипача, не в одних узких пределах своего таланта.

Его влекла большая Москва, на него действовало
многолюдство, как воодушевление, и чужое сердце интересней своего, — он
хотел испытать свою душу во всей многообразной судьбе нового мира, а не
только в качестве скрипача, не в одних узких пределах своего таланта.
Земляки из его колхоза искали его по осени по всей Москве, но нашли
одни слабые признаки Сарториуса в виде справок о его проживании, а живым его
нигде не оказалось: он заблудился между людей. Страна его велика и добра

Неодушевленный враг

Человек, если он проживет хотя бы лет до двадцати, обязательно бывает
много раз близок к смерти или даже переступает порог своей гибели, но
возвращается обратно к жизни. Некоторые случаи своей близости к смерти
человек помнит, но чаще забывает их или вовсе оставляет их незамеченными.
Смерть вообще не однажды приходит к человеку, не однажды в нашей жизни она
бывает близким спутником нашего существования,— но лишь однажды ей удается
неразлучно овладеть человеком, который столь часто на протяжении своей
недолгой жизни — иногда с небрежным мужеством — одолевал ее и отдалял от
себя в будущее. Смерть победима,— во всяком случае, ей приходится терпеть
поражение несколько раз, прежде чем она победит один раз. Смерть победима,
потому что живое существо, защищаясь, само становится смертью для той
враждебной силы, которая несет ему гибель. И это высшее мгновение жизни,
когда она соединяется со смертью, чтобы преодолеть ее, обычно не
запоминается, хотя этот миг является чистой, одухотворенной радостью.
Недавно смерть приблизилась ко мне на войне: воздушной волной от
разрыва фугасного снаряда я был приподнят в воздух, последнее дыхание
подавлено было во мне, и мир замер для меня, как умолкший, удаленный крик.
Затем я был брошен обратно на землю и погребен сверху ее разрушенным прахом.
Но жизнь сохранилась во мне; она ушла из сердца и оставила темным мое
сознание, однако она укрылась в некоем тайном, может быть последнем, убежище
в моем теле и оттуда робко и медленно снова распространилась во мне теплом и
чувством привычного счастья существования.
Я отогрелся под землею и начал сознавать свое положение. Солдат оживает
быстро, потому что он скуп на жизнь и при этой малой возможности он уже
снова существует; ему жалко оставлять не только все высшее и священное, что
есть на земле и ради чего он держал оружие, но даже сытную пищу в желудке,
которую он поел перед сражением и которая не успела перевариться в нем и
пойти на пользу. Я попробовал отгрестись от земли и выбраться наружу; но
изнемогшее тело мое было теперь непослушным, и я остался лежать в слабости и
во тьме; мне казалось, что и внутренности мои были потрясены ударом взрывной
волны и держались непрочно,— им нужен теперь покой, чтобы они приросли
обратно изнутри к телу; сейчас же мне больно было совершить даже самое малое
движение; даже для того, чтобы вздохнуть, нужно было страдать и терпеть
боль, точно разбитые острые кости каждый раз впивались в мякоть моего
сердца.

Воздух для дыхания доходил до меня свободно через скважины в
искрошенном прахе земли; однако жить долго в положении погребенного было
трудно и нехорошо для живого солдата, поэтому я все время делал попытки
повернуться на живот и выползти на свет. Винтовки со мной не было, ее,
должно быть, вышиб воздух из моих рук при контузии,— значит, я теперь вовсе
беззащитный и бесполезный боец. Артиллерия гудела невдалеке от той осыпи
праха, в которой я был схоронен; я понимал по звуку, когда били наши пушки и
пушки врага, и моя будущая судьба зависела теперь от. того, кто займет эту
разрушенную, могильную землю, в которой я лежу почти без сил. Если эту землю
займут немцы, то мне уж не придется выйти отсюда, мне не придется более
поглядеть на белый свет и на милое русское поле.
Я приноровился, ухватил рукою корешок какой-то былинки, повернулся
телом на живот н прополз в сухой раскрошенной земле шаг или полтора, а потом
опять лег лицом в прах, оставшись без сил. Полежав немного, я опять
приподнялся, чтобы ползти помаленьку дальше на свет. Я громко вздохнул,
собирая свои силы, и в это же время услышал близкий вздох другого человека.
Я протянул руку в комья и сор земли и нащупал пуговицу и грудь
неизвестного человека, так же погребенного в этой земле, что и я, и так же,
наверно, обессилевшего. Он лежал почти рядом со мною, в полметре расстояния,
и лицо его было обращено ко мне,— я это установил по теплым легким волнам
его дыхания, доходившим до меня. Я спросил неизвестного по-русски, кто он
такой и в какой части служит. Неизвестный молчал. Тогда я повторил свой
вопрос по-немецки, и неизвестный по-немецки ответил мне, что его зовут
Рудольф Оскар Вальц, что он унтер-офицер 3-й роты автоматчиков из батальона
мотопехоты. Затем он спросил меня о том же, кто я такой и почему я здесь. Я
ответил ему, что я русский рядовой стрелок и что я шел в атаку на немцев,
пока не упал без памяти. Рудольф Оскар Вальц умолк; он, видимо, что-то
соображал, затем резко пошевелился, опробовал рукою место вокруг себя и
снова успокоился.
— Вы свой автомат ищете? — спросил я у немца.
— Да,— ответил Вальц.— Где он?
— Не знаю, здесь темно,— сказал я,— и мы засыпаны землею. Пушечный
огонь снаружи стал редким и прекратился вовсе, но зато усилилась стрельба из
винтовок, автоматов и пулеметов.
Мы прислушались к бою; каждый из нас старался понять, чья сила берет
перевес — русская или немецкая и кто из нас будет спасен, а кто уничтожен.
Но бой, судя по выстрелам, стоял на месте и лишь ожесточался и гремел все
более яростно, не приближаясь к своему решению. Мы находились, наверно, в
промежуточном пространстве боя, потому что звуки выстрелов той и другой
стороны доходили до нас с одинаковой силой, и вырывающаяся ярость немецких
автоматов погашалась точной, напряженной работой русских пулеметов. Немец
Вальц опять заворочался в земле; он ощупывал вокруг себя руками, отыскивая
свой потерянный автомат.

Немец
Вальц опять заворочался в земле; он ощупывал вокруг себя руками, отыскивая
свой потерянный автомат.
— Для чего вам нужно сейчас оружие? .— спросил я у него.
— Для войны с тобою,— , сказал мне Вальц.— А где твоя винтовка?
— Фугасом вырвало из рук,— ответил я.— Давай биться врукопашную. Мы
подвинулись один к другому, и я его схватил за плечи, а он меня за горло.
Каждый из нас хотел убить или повредить другого, но, надышавшись земляным
сором, стесненные навалившейся на нас почвой, мы быстро обессилели от
недостатка воздуха, который был нам нужен для частого дыхания в борьбе, и
замерли в слабости. Отдышавшись, я потрогал немца — не отдалился ли он от
меня, и он меня тоже тронул рукой для проверки. Бой русских с фашистами
продолжался вблизи нас, но мы с Рудольфом Вальцем уже не вникали в него;
каждый из нас вслушивался в дыхание другого, опасаясь, что тот тайно уползет
вдаль, в темную землю, и тогда трудно будет настигнуть его, чтобы убить.
Я старался как можно скорее отдохнуть, отдышаться и пережить слабость
своего тела, разбитого ударом воздушной волны; я хотел затем схватить
фашиста, дышащего рядом со мной, и прервать руками его жизнь, превозмочь
навсегда это странное существо, родившееся где-то далеко, но пришедшее сюда,
чтобы погубить меня. Наружная стрельба и шорох земли, оседающей вокруг нас,
мешали мне слушать дыхание Рудольфа Вальца, и он мог незаметно для меня
удалиться. Я понюхал воздух и понял, что от Вальца пахло не так, как от
русского солдата,— от его одежды пахло дезинфекцией — и какой-то чистой,
но неживой химией; шинель же русского солдата пахла обычно хлебом и обжитою
овчиной. Но и этот немецкий запах Вальца не мог бы помочь мне все время
чувствовать врага, что он здесь, если б он захотел уйти, потому что, когда
лежишь в земле, в ней пахнет еще многим, что рождается и хранится в ней,— и
корнями ржи, и тлением отживших трав, и сопревшими семенами, зачавшими новые
былинки,— и поэтому химический мертвый запах немецкого солдата растворялся
в общем густом дыхании живущей земли.
Тогда я стал разговаривать с немцем, чтобы слышать его.
— Ты зачем сюда пришел? — спросил я у Рудольфа Вальца.— Зачем лежишь
в нашей земле?
— Теперь это наша земля. Мы, немцы, организуем здесь вечное счастье,
довольство, порядок, пищу и тепло для германского народа, с отчетливой
точностью и скоростью ответил Вальц.
— А мы где будем? — спросил я. Вальц сейчас же ответил мне:
— Русский народ будет убит, — убежденно сказал он. — А кто
останется, того мы прогоним в Сибирь, в снега и в лед, а кто смирный будет и
признает в Гитлере божьего сына, тот пусть работает на нас всю жизнь и молит
себе прощение на могилах германских солдат, пока не умрет, а после смерти мы
утилизируем его труп в промышленности и простим его, потому что больше его
не будет.
Все это было мне приблизительно известно, в желаниях своих фашисты были
отважны, но в бою их тело покрывалось гусиной кожей, и, умирая, они
припадали устами к лужам, утоляя сердце, засыхающее от страха.

Все это было мне приблизительно известно, в желаниях своих фашисты были
отважны, но в бою их тело покрывалось гусиной кожей, и, умирая, они
припадали устами к лужам, утоляя сердце, засыхающее от страха… Это я
видел сам не однажды.
— Что ты делал в Германии до войны? — спросил я далее у Вальца. И он
с готовностью сообщил мне:
— Я был конторщиком кирпичного завода «Альфред Крейцман и сын». А
теперь я солдат фюрера, теперь я воин, которому вручена судьба всего мира и
спасение человечества.
— В чем же будет спасение человечества? — спросил я у своего врага.
Помолчав, он ответил: — Это знает один фюрер.
— А ты? — спросил я у лежащего человека. — Я не знаю ничего, я не
должен знать, я меч в руке фюрера, созидающего новый мир на тысячу лет. Он
говорил гладко и безошибочно, как граммофонная пластинка, но голос его был
равнодушен. И он был спокоен, потому что был освобожден от сознания и от
усилия собственной мысли. Я спросил его еще: — А ты сам-то уверен, что
тогда будет хорошо? А вдруг тебя обманут?
Немец ответил:
— Вся моя вера, вся моя жизнь принадлежит Гитлеру.
— Если ты все отдал твоему Гитлеру, а сам ничего не думаешь, ничего не
знаешь и ничего не чувствуешь, то тебе все равно — что жить, что не жить,
— сказал я Рудольфу Вальцу и достал его рукой, чтобы еще раз побиться с ним
и одолеть его.
Над нами, -поверх сыпучей земли, в которой мы лежали, началась пушечная
канонада. Обхватив один другого, мы с фашистом ворочались в тесном
комковатом грунте, давящем нас. Я желал убить Вальца, но мне негде было
размахнуться, и, ослабев от своих усилий, я оставил врага; он бормотал мне
что-то и бил меня в живот кулаком, но я не чувствовал от этого боли.
Пока мы ворочались в борьбе, мы обмяли вокруг себя сырую землю, и у нас
получилась небольшая удобная пещера, похожая и на жилище и на могилу, и я
лежал теперь рядом с неприятелем. Артиллерийская пальба наружи вновь
переменилась; теперь опять стреляли лишь автоматы и пулеметы; бой, видимо,
стоял на месте без решения, он забурился, как говорили
красноармейцы-горняки.
Выйти из земли и уползти к своим мне было сейчас невозможно, — только
даром будешь подранен или убит. Но и лежать здесь во время боя бесполезно —
для меня было совестно и неуместно. Однако под руками у меня был немец, я
взял его за ворот, рванул противника поближе к себе и сказал ему.
— Как же ты посмел воевать с нами? Кто же вы такие есть и отчего вы
такие?
Немец не испугался моей силы, потому что я был слаб, но он понял мою
серьезность и стал дрожать. Я не отпускал его и держал насильно при себе; он
припал ко мне и тихо произнес:
— Я не знаю…
— Говори — все равно! Как это ты не знаешь, раз на свете живешь и нас
убивать пришел! Ишь ты, фокусник! Говори,— нас обоих, может, убьет и
завалит здесь,— я хочу знать! Бой поверх нас шел с равномерностью неспешной
работы: обе стороны терпеливо стреляли; ощупывая одна другую для
сокрушительного удара.

..
— Говори — все равно! Как это ты не знаешь, раз на свете живешь и нас
убивать пришел! Ишь ты, фокусник! Говори,— нас обоих, может, убьет и
завалит здесь,— я хочу знать! Бой поверх нас шел с равномерностью неспешной
работы: обе стороны терпеливо стреляли; ощупывая одна другую для
сокрушительного удара.
— Я не знаю,— повторил Вальц.— Я боюсь. Я вылезу сейчас. Я пойду к
своим, а то меня расстреляют: обер-лейтенант скажет, что я спрятался во
время боя.
— Ты никуда не пойдешь! — предупредил я Вальца — Ты у меня в плену!
— Немец в плену бывает временно и короткий срок, а у нас все народы
будут в плену вечно! — отчетливо и скоро сообщил мне Вальц — Враждебные
народы, берегите и почитайте пленных германских воинов! — воскликнул он
вдобавок, точно обращался к тысячам людей.
— Говори, — приказал я немцу, — говори, отчего ты такой непохожий на
человека, отчего ты нерусекий.
— Я нерусский потому, что рожден для власти и господства под
руководством Гитлера! — с прежней быстротой и заученным убеждением
пробормотал Вальц; но странное безразличие было в его ровном голосе, будто
ему самому не в радость была его вера в будущую победу и в господство надо
всем миром. В подземной тьме я не видел лица Рудольфа Вальца, и я подумал,
что, может быть, его нет, что мне лишь кажется, что Вальц существует, — на
самом же деле он один из тех ненастоящих, выдуманных людей, в которых мы
играли в детстве и которых мы воодушевляли своей жизнью, понимая, что они в
нашей власти и живут лишь нарочно. Поэтому я приложил свою руку к лицу
Вальца, желая проверить его существование; лицо Вальца было теплое, значит,
этот человек действительно находился возле меня.
— Это все Гитлер тебя напугал и научил, — сказал я противнику. — А
какой же ты сам по себе? Я расслышал, как Вальц вздрогнул и вытянул ноги —
строго, как в строю.
— Я не сам по себе, я весь по воле фюрера! — отрапортовал мне Рудольф
Вальц.
— А ты бы жил по своей воле, а не фюрера! — сказал я врагу.— И
прожил бы ты тогда дома до старости лет, и не лег бы в могилу в русской
земле.
— Нельзя, недопустимо, запрещено, карается по закону! — воскликнул
немец. Я не согласился:
— Стало быть, ты что же,— ты ветошка, ты тряпка на ветру, а не
человек!
— Не человек! — охотно согласился Вальц. — Человек есть Гитлер, а я
нет. Я тот; кем назначит меня быть фюрер! Бой сразу остановился на
поверхности земли, и мы, прислушиваясь к тишине, умолкли. Все стало тихо,
будто бившиеся люди разошлись в разные стороны и оставили место боя пустым
навсегда. Я насторожился, потому что мне теперь было страшно; прежде я
постоянно слышал стрельбу своих пулеметов и винтовок, и я чувствовал себя
под землей спокойно, точно стрельба нашей стороны была для меня
успокаивающим гулом знакомых, родных голосов.

А сейчас эти голоса вдруг
сразу умолкли.
Для меня наступила пора пробираться к своим, но прежде следовало
истребить врага, которого я держал своей рукой.
— Говори скорей! — сказал я Рудольфу Вальцу. — Мне некогда тут быть
с тобой.
Он понял меня, что я должен убить его, и припал ко мне, прильнув лицом
к моей груди. И втихомолку, но мгновенно он наложил свои холодные худые руки
на мое горло и сжал мне дыхание. Я не привык к такой манере воевать, и мне
это не понравилось. Поэтому я ударил немца в подбородок, он отодвинулся от
меня и замолк.
— Ты зачем так нахально действуешь! — заявил я врагу.— Ты на войне
сейчас, ты должен быть солдатом, а ты хулиганишь. Я сказал тебе, что ты в
плену,— значит, ты не уйдешь, и не: царапайся!
— Я обер-лейтенанта боюсь,— прошептал неприятель. — Пусти меня,
пусти меня скорей — я в бой пойду, а то обер-лейтенант не поверит мне, он
скажет, — я прятался, и велит убить меня. Пусти меня, я семейный. Мне
одного русского нужно убить.
Я взял врага рукою за ворот и привлек его к себе обратно.
— А если ты не убьешь русского? — Убью, — говорил Вальц.— Мне надо
убивать, чтобы самому жить. А если я не буду убивать, то меня самого убьют
или посадят в тюрьму, а. там тоже умрешь от голода и печали, или на
каторжную работу осу- дят — там скоро обессилеешь, состаришься и тоже
помрешь.
— Так тебя тремя смертями сзади пугают, чтобы ты одной впереди не
боялся, — сказал я Рудольфу Вальцу.
— Три смерти сзади, четвертая смерть впереди! — сосчитал немец. —
Четвертой я не хочу, я сам буду убивать, я сам буду жить! — вскричал Вальц.
Он теперь он боялся меня, зная, что я безоружный, как и он.
— Где, где ты будешь жить? — спросил я у врага. Гитлер гонит тебя
вперед страхом трех смертей, чтобы ты не боялся одной четвертой. Долго ли ты
проживешь в промежутке между своими тремя смертями и нашей одной?
Вальц молчал; может быть, он задумался. Но я ошибся — он не думал.
— Долго,— сказал он. — Фюрер знает все, он считал — мы вперед убьем
русский народ, нам четвертой смерти не будет.
— А если тебе одному она будет? — поставил я дурному врагу.— Тогда
ты как обойдешься?
— Хайль Гитлер! — воскликнул Вальц. — Он не оставит мое семейство:
он даст хлеб жене и детям хоть по сто граммов на один рот.
— И ты за сто граммов на едока согласен пог ибнуть?
— Сто граммов — это тоже можно тихо, экономно жить, — сказал лежачий
немец.
— Дурак ты, идиот и холуй, — сообшил я неприятелю. — Ты и детей
своих согласен обречь на голод ради Гитлера.
— Я вполне согласен, — охотно и четко сказал Рудольф Вальц. — Мои
дети получат тогда вечную благодарность и славу отечества.
— Ты совсем дурной, — сказал я немцу. — целый мир будет кружиться
вокруг одного ефрейтора?
— Да, — сказал Вальц, — он будет кружиться, потому что он будет
бояться.

— Я вполне согласен, — охотно и четко сказал Рудольф Вальц. — Мои
дети получат тогда вечную благодарность и славу отечества.
— Ты совсем дурной, — сказал я немцу. — целый мир будет кружиться
вокруг одного ефрейтора?
— Да, — сказал Вальц, — он будет кружиться, потому что он будет
бояться.
— Тебя, что ль? — спросил я врага.
— Меня, — уверенно ответил Вальц.
— Не будет он тебя бояться, — сказал я противнику. — Отчего ты такой
мерзкий?
— Потому что фюрер Гитлер теоретически сказал, что человек есть
грешник и сволочь от рождени. А как фюрер ошибаться не может, значит, я тоже
должен быть сволочью.
Немец вдруг обнял меня и попросил, чтоб я умер.
— Все равно ты будешь убит на войне,— говорил мне Вальц. — Мы вас
победим, и вы жить не будете. А у меня трое детей на родине и слепая мать. Я
должен быть храбрым на войне, чтоб их там кормили. Мне нужно убить тебя,
тогда обер-лейтенант будет и он даст обо мне хорошие сведения. Умри,
пожалуйста. Тебе все равно не надо жить, тебе не полагается. У меня есть
перочинный нож, мне его подари я кончил школу, я его берегу… Только давай
скорее — я соскучился в России, я хочу- в свой святой фатерлянд, я хочу
домой в свое семейство, а ты никогда домой не вернешься…
Я молчал; потом я ответил:
— Я не буду помирать за тебя,
— Будешь! — произнес Вальц.— Фюрер сказал: рус- ским — смерть. Как
же ты не будешь!
— Не будет нам смерти! — сказал я врагу, и с беспамятством ненависти,
возродившей мощность моего сердца, я обхватил и сжал тело Рудольфа Вальца в
своих руках. Затем мы в борьбе незаметно миновали сыпучий грунт и вывалились
наружу, под свет звезд. Я видел этот свет, но Вальц глядел на них уже
неморгающими глазами: он был мертв, и я не запомнил, как умертвил его, в
какое время тело Рудольфа Вальца стало неодушевленным. Мы оба лежали, точно
свалившись в пропасть с великой горы, пролетев страшное пространство высоты
молча и без сознания.
Маленький комар-полуночник сел на лоб покойника и начал помаленьку
сосать человека. Мне это доставило удовлетворение, потому что у комара
больше души и разума, чем в Рудольфе Вальце — живом или мертвом, все равно;
комар живет своим усилием и своей мыслью, сколь бы она ни была ничтожна у
него,— у комара нет Гитлера, и он не позволяет ему быть. Я понимал, что и
комар, и червь, и любая былинка — это более одухотворенные, полезные и
добрые.существа, чем только что существовавший живой Рудольф Вальц. Поэтому
пусть эти существа пережуют, иссосут и раскрошат фашиста: они совершат
работу одушевления мира своей кроткой жизнью.
Но я, русский советский солдат, был первой и решающей силой, которая
остановила движение смерти в мире; я сам стал смертью для своего
неодушевленного врага и обратил его в труп, чтобы силы живой природы
размололи его тело в прах, чтобы едкий гной его существа пропитался в землю,
очистился там, осветился и стал обычной влагой, орошающей корни травы.

Река Потудань

Трава опять отросла по набитым грунтовым дорогам гражданской войны,
потому что война прекратилась. В мире, по губерниям снова стало тихо и
малолюдно: некоторые люди умерли в боях, многие лечились от ран и отдыхали у
родных, забывая в долгих снах тяжелую работу войны, а кое-кто из
демобилизованных еще не успел вернуться домой и шел теперь в старой шинели,
с походной сумкой, в мягком шлеме или овечьей шапке, — шел по густой,
незнакомой траве, которую раньше не было времени видеть, а может быть — она
просто была затоптана походами и не росла тогда. Они шли с обмершим,
удивленным сердцем, снова узнавая поля и деревни, расположенные в
окрестности по их дороге; душа их уже переменилась в мучении войны, в
болезнях и в счастье победы, — они шли теперь жить точно впервые, смутно
помня себя, какими они были три-четыре года назад, потому что они
превратились совсем в других людей — они выросли от возраста и поумнели,
они стали терпеливей и почувствовали внутри себя великую всемирную надежду,
которая сейчас стала идеей их пока еще небольшой жизни, не имевшей ясной
цели и назначения до гражданской войны.
Поздним летом возвращались домой последние демобилизованные
красноармейцы. Они задержались по трудовым армиям, где занимались разным
незнакомым ремеслом и тосковали, и лишь теперь им велели идти домой к своей
и общей жизни.
По взгорью, что далеко простерто над рекою Потудань, уже вторые сутки
шел ко двору, в малоизвестный уездный город, бывший красноармеец Никита
Фирсов. Это был человек лет двадцати пяти от роду, со скромным, как бы
постоянно опечаленным лицом, — ко это выражение его лица происходило, может
быть, не от грусти, а от сдержанной доброты характера либо от обычной
сосредоточенности молодости. Светлые, давно не стриженные волосы его
опускались из-под шапки на уши, большие серые глаза глядели с угрюмым
напряжением в спокойную, скучную природу однообразной страны, точно пешеход
был нездешний.
В полдень Никита Фирсов прилег около маленького ручья, Ткущего из
родника по дну балки в Потудань. И пеший человек дремал на земле под
солнцем, в сентябрьской траве, уже уставшей расти здесь с давней весны.
Теплота жизни словно потемнела в нем, и Фирсов уснул в тишине глухого места.
Насекомые лета а над ним, плыла паутина, какой-то бродяга-человек переступил
и рез него и, не тронув спящего, не заинтересовавшись им, пошЈл' дальше по
своим делам. Пыль лета и долгого бездождия высок стояла в воздухе, сделав
более неясным и слабым небесный свет но все равно время мира, как обычно,
шло вдалеке вослед солнцу… Вдруг Фирсов поднялся и сел, тяжко, испуганно
дыша, точно он запалился в невидимом беге и борьбе.

Пыль лета и долгого бездождия высок стояла в воздухе, сделав
более неясным и слабым небесный свет но все равно время мира, как обычно,
шло вдалеке вослед солнцу… Вдруг Фирсов поднялся и сел, тяжко, испуганно
дыша, точно он запалился в невидимом беге и борьбе. Ему приснился страшный
сон, что его душит своею горячей шерстью маленькое, упитанное животное,
вроде полевого зверька, откормившегося чистой пшеницей. Это животное,
взмокая потом от усилия и жадности, залезло спящему в рот, в горло, стараясь
пробраться цепкими лапками в самую середину его души, чтобы сжечь его
дыхание. Задохнувшись во сне, Фирсов хотел вскрикнуть, побежать, но зверек
самостоятельно вырвался из него, слепой, жалкий, сам напуганный и дрожащий,
и скрылся в темноте своей ночи.
Фирсов умылся в ручье и прополоскал рот, а потом пошел скорее дальше;
дом его отца уже был близко, и к вечеру можно успеть дойти до него.
Как только смерклось, Фирсов увидел свою родину в смутной, начавшейся
ночи. То было покатое, медленное нагорье, подымавшееся от берегов Потудани к
ржаным, возвышенным полям. На этом нагорье расположился небольшой город,
почти невидимый сейчас благодаря темноте. Ни одного огня не горело там.
Отец Никиты Фирсова спал сейчас: он лег, как только вернулся с работы,
когда еще солнце не зашло. Он жил в одиночестве, жена его давно умерла, два
сына исчезли на империалистической войне, а последний сын, Никита, был на
гражданской: он, может быть, еще вернется, думал про последнего сына отец,
гражданская война идет близко около домов и по дворам, и стрельбы там
меньше, чем на империалистической. Спал отец помногу — с вечерней зари до
утренней, — иначе, если не спать, он начинал думать разные мысли,
воображать забытое, и сердце его мучилось в тоске по утраченным сыновьям, в
печали по своей скучно прошедшей жизни. С утра он сразу уходил в мастерскую
крестьянской мебели, где он уже много лет работал столяром, — и там, среди
работы, ему было более терпимо, он забывался. Но к вечеру ему делалось хуже
в душе, и, вернувшись на квартиру, в одну комнату, он поскорее, почти в
испуге, засыпал до завтрашнего утра; ему и керосин был не нужен. А на
рассвете мухи начинали кусать его в лысину, старик просыпался и долго,
помаленьку, бережно одевался, обувался, умывался, вздыхал, топтался, убирал
комнату, бормотал сам с собою, выходил наружу, смотрел там погоду и
возвращался — лишь бы потратить ненужное время, что оставалось до начала
работы в мастерской крестьянской мебели.
В нынешнюю ночь отец Никиты Фирсова спал, как обычно, по необходимости
и от усталости. Сверчок, уже которое лето, жил себе в завалинке дома и
напевал оттуда в вечернее время — не то это был тот же самый сверчок, что и
в позапрошлое лето, не то внук его. Никита подошел к завалинке и постучал в
окошко отца; сверчок умолк на время, словно он прислушивался, кто это пришел
— незнакомый, поздний человек. Отец слез с деревянной старой кровати, на
которой он спал еще с покойной матерью всех своих сыновей, и сам Никита
родился когда-то на этой же кровати.

Старый, худой человек был сейчас в
подштанниках, от долгой носки и стирки они сели и сузились, поэтому
приходились ему только до колен. Отец близко прислонился к оконному стеклу и
глядел оттуда на сына. Он уже увидел, узнал своего сына, но все еще смотрел
и смотрел на него, желая наглядеться. Потом он побежал, небольшой и тощий,
как мальчик, кругом через сени и двор — отворять запертую на ночь калитку.
Никита вошел в старую комнату, с лежанкой, низким потолком, с одним
маленьким окном на улицу. Здесь пахло тем же запахом, что и в детстве, что и
три года назад, когда он ушел на войну; даже запах материнского подола еще
чувствовался тут — в единственном месте на всем свете. Никита снял сумку и
шапку, медленно разделся и сел на кровать. Отец все время стоял перед ним,
босой и в подштанниках, не смея еще ни поздороваться как следует, ни
заговорить.
— Ну как там буржуи и кадеты? — спросил он немного погодя. — Всех их
побили иль еще маленько осталось?
— Да нет, почти всех, — сказал сын.
Отец кратко, но серьезно задумался: все-таки ведь целый класс
умертвили, это большая работа была.
— Ну да, они же квелые! — сообщил старик про буржуев. — Чего они
могут, они только даром жить привыкли…
Никита встал перед отцом, он был теперь выше его головы на полторы.
Старик молчал около сына в скромном недоумении своей любви к нему. Никита
положил руку на голову отца и привлек его к себе на грудь. Старый человек
прислонился к сыну и начал часто, глубоко дышать, словно он пришел к своему
отдыху.
На одной улице того же города, выходившей прямо в поле, стоял
деревянный дом с зелеными ставнями. В этом доме жила когда-то вдовая
старушка, учительница городского училища; вместе с нею жили ее дети — сын,
мальчик лет десяти, и дочь, белокурая девочка Люба, пятнадцати лет.
Отец Никиты Фирсова хотел несколько лет тому назад жениться на вдовой
учительнице, но вскоре сам оставил свое намерение. Два раза он брал с собою
в гости к учительнице Никиту, тогда еще мальчика, и Никита видел там
задумчивую девочку Любу, которая сидела и читала книжки, не обращая внимания
на чужих гостей.
Старая учительница угощала столяра чаем с сухарями и говорила что-то о
просвещении народного ума и о ремонте школьных печей. Отец Никиты сидел все
время молча; он стеснялся, крякал, кашлял и курил цигарки, а потом с
робостью пил чай из блюдца, не трогая сухарей, потому что, дескать, давно
уже сыт.
В квартире учительницы, во всех ее двух комнатах и в кухне, стояли
стулья, на окнах висели занавески, в первой комнате находились пианино и
шкаф для одежды, а в другой, дальней, комнате имелись кровати, два мягких
кресла из красного бархата и там же на стенных полках помещалось много книг,
— наверно, целое собранье сочинений.

Отцу и сыну эта обстановка казалась
слишком богатой, и отец, посетив вдову всего два раза, перестал к ней
ходить. Он даже не управился ей сказать, что хочет на ней жениться. Но
Никите было интересно увидеть еще раз пианино и читающую, задумчивую
девочку, поэтому он просил отца жениться на старушке, чтобы ходить к ней в
гости.
— Нельзя, Никит! — сказал в то время отец. — У меня образования
мало, о чем я с ней буду говорить! А к нам их позвать — стыдно: у нас
посуды нету, харчи нехорошие… Ты видал, у них кресла какие? Старинные,
московские! А шкаф? По всем фасу резьба и выборка: я понимаю!.. А дочь! Она,
наверно, курсисткой будет,
И отец теперь уже несколько лет не видел своей старой невесты, лишь
иногда он, может быть, скучал по ней или просто размышляя.
На другой день после возвращения с гражданской войны Никита пошел в
военный комиссариат, чтобы его отметили там в запас Затем Никита обошел весь
знакомый, родной город, и у него заболело сердце от вида устаревших,
небольших домов, сотлевших заборов и плетней и редких яблонь по дворам,
многие из которых уже умерли, засохли навсегда. В его детстве эти яблони еще
были зелеными, а одноэтажные дома казались большими и богатыми, населенными
таинственными умными людьми, и улицы тогда были длинными, лопухи высокими, и
бурьян на пустырях, на заброшенных огородах представлялся в то давнее время
лесною, жуткою чащей. А сейчас Никита увидел, что маленькие дома жителей
были жалкими, низкими, их надо красить и ремонтировать, бурьян на пустых
местах беден, он растет не страшно, а заунывно, обитаемый лишь старыми,
терпеливыми муравьями, и все улицы скоро кончались волевою землей, светлым
небесным пространством, — город стал небольшим. Никита подумал, что,
значит, им уже много жизни прожито, если большие, таинственные предметы
обратились в маленькие и скучные.
Он медленно прошел мимо дома с зелеными ставнями, куда он некогда ходил
в гости с отцом. Зеленую краску на ставнях он знал только по памяти, теперь
от нее остались одни слабые следы, — она выцвела от солнца, была вымыта
ливнями и дождями, вылиняла до древесины; и железная крыша на доме уже
сильно заржавела — теперь, наверно, дожди проникают через крышу и мокнет
потолок над пианино в квартире. Никита внимательно посмотрел в окна этого
дома; занавесок на окнах теперь не было, по ту сторону стекол виднелась
чужая тьма. Никита сел на скамейку около калитки обветшалого, но все же
знакомого дома. Он думал, что, может быть, кто-нибудь заиграет на пианино
внутри дома, тогда он послушает музыку. Но в доме было тихо, ничего не
известно. Подождав немного, Никита поглядел в щель забора на двор, там росла
старая крапива, пустая тропинка вела меж ее зарослями в сарай и три
деревянные ступеньки подымались в сени. Должно быть, умерли уже давно и
учительница-старушка, и ее дочка Люба, а мальчик ушел добровольцем на
войну.

Должно быть, умерли уже давно и
учительница-старушка, и ее дочка Люба, а мальчик ушел добровольцем на
войну…
Никита направился к себе домой. День пошел к вечеру, — скоро отец
придет ночевать, надо будет подумать с ним, как жить дальше и куда поступать
на работу.
На главной улице уезда было небольшое гулянье, потому что народ начал
оживать после войны. Сейчас по улице шли служащие, курсистки,
демобилизованные, выздоравливающие от ран, подростки, люди домашнего и
кустарного труда и прочие, а рабочий человек выйдет сюда на прогулку позже,
когда совсем смеркнется. Одеты люди были в старую одежду, по-бедному, либо в
поношенное военное обмундирование времен империализма.
Почти все прохожие, даже те, которые шли под руку, будучи женихами и
невестами, имели при себе что-нибудь для хозяйства. Женщины несли в домашних
сумках картофель, а иногда рыбу, мужчины держали под мышкой пайковый хлеб
или половину коровьей головы либо скупо хранили в руках требуху на приварок,
Но редко кто шел в унынии, разве только вовсе пожилой, истомленный человек.
Более молодые обычно смеялись и близко глядели лица друг другу,
воодушевленные и доверчивые, точно они были накануне вечного счастья.
— Здравствуйте! — несмело со стороны сказала женщина Никите Фирсову.
И голос тот сразу коснулся и согрел его, будто кто-то, дорогой и
потерянный, отозвался ему на помощь. Однако Никите показалось, что это
ошибка и это поздоровались не с ним. Боясь ошибиться, он медленно поглядел
на ближних прохожих. Но их сейчас было всего два человека, и они уже
миновали его. Никита оглянулся, — большая, выросшая Люба остановилась и
смотрела в его сторону. Она грустно и смущенно улыбалась ему.
Никита подошел к ней и бережно оглядел ее — точно ли она сохранилась
вся в целости, потому что даже в воспоминании она для него была
драгоценность. Австрийские башмаки ее, зашнурованные бечевой, сильно
износились, кисейное, бледное платье доходило ей только до колен, больше,
наверно, не хватило материала, — и это платье заставило Никиту сразу
сжалиться над Любой — он видел такие же платья на женщинах в гробах, а
здесь кисея покрывала живое, выросшее, но бедное тело. Поверх платья был
надет старый дамский жакет, — наверно, его носила еще мать Любы в свою
девичью пору, — а на голове Любы ничего не было, одни простые волосы,
свитые пониже шеи в светлую прочную косу.
— Вы меня не помните? — спросила Люба.
— Нет, я вас не забыл, — ответил Никита.
— Забывать никогда не надо, — улыбнулась Люба.
Ее чистые глаза, наполненные тайною душою, нежно глядели на Никиту,
словно любовались им.

Ее чистые глаза, наполненные тайною душою, нежно глядели на Никиту,
словно любовались им. Никита также смотрел в ее лицо, и его сердце
радовалось и болело от одного вида ее глаз, глубоко запавших от житейской
нужды и освещенных доверчивой надеждой.
Никита пошел с Любой одной к ее дому, — она жила все там же. Мать ее
умерла не так давно, а младший брат кормился в голод около красноармейской
полевой кухни, потом привык там бывать я ушел вместе с красноармейцами на юг
против неприятеля.
— Он кашу там есть привык, а дома ее не было, — говорила Люба про
брата.
Люба теперь жила лишь в одной комнате, — больше ей не надо. С замершим
чувством Никита осмотрелся в этой комнате, где он в первый раз видел Любу,
пианино и богатую обстановку. Сейчас здесь не было уже ни пианино, ни шкафа
с резьбою по всему фасу, остались одни два мягких кресла, стол и кровать, и
сама комната теперь перестала быть такою интересной и загадочной, как тогда,
в ранней юности, — обои на стенах выцвели и ободрались, пол истерся, около
изразцовой печи находилась небольшая железная печка, которую можно истопить
горстью щепок, чтобы немного согреться около нее.
Люба вынула общую тетрадь из-за пазухи, потом сняла башмаки и осталась
босая. Она училась теперь в уездной академии медицинских наук: в те годы по
всем уездам были университеты и академии, потому что народ желал поскорее
приобрести высшее знание; бессмысленность жизни, так же как голод и нужда,
слишком измучили человеческое сердце, и надо было понять, что же есть
существование людей, это — серьезно или нарочно?
— Они мне ноги трут, — сказала Люба про свои башмаки. — Вы посидите
еще, а я лягу спать, а то мне очень сильно есть хочется, а я не хочу думать
об этом…
Люба, не раздеваясь, залезла под одеяло на кровати и положила косу себе
на глаза.
Никита молча просидел часа два-три, пока Люба не проснулась. Тогда уже
настала ночь, и Люба встала в темноте.
— Моя подруга, наверно, сегодня не придет, — грустно сказала Люба.
— А что — она вам нужна? — спросил Никита.
— Даже очень, — произнесла Люба. — У них большая семья и отец
военный, она мне приносит ужин, если у нее что-нибудь останется… Я поем, и
мы с ней начинаем заниматься…
— А керосин у вас есть? — спросил Никита.
— Нет, мне дрова дали… Мы печку зажигаем — мы на полу садимся и
видим от огня.
Люба беспомощно, стыдливо улыбнулась, словно ей пришла на ум жестокая и
грустная мысль.
— Наверно, ее старший брат, мальчишка, не заснул, — сказала она. —
Он не велит, чтоб меня его сестра кормила, ему жалко… А я не виновата! Я и
так не очень люблю кушать: это не я — голова сама начинает болеть, она
думает про хлеб и мешает мне Жить и думать другое…
— Люба! — позвал около окна молодой голос.
— Женя! — отозвалась Люба в окно.
Пришла подруга Любы.

Она вынула из кармана своей куртку четыре больших
печеных картошки и положила их на железную печку.
— А гистологию достала? — спросила Люба..
— А у кого ее доставать-то! — ответила Женя. — Меня в очередь в
библиотеке записали…
— Ничего, обойдемся, — сообщила Люба. — Я две первые главы на
факультете на память выучила. Я буду говорить, а ты запишешь. Пройдет?
— А раньше-то! — засмеялась Женя.
Никита растопил печку для освещения тетрадей огнем и собрался уходить к
отцу на ночлег.
— Вы теперь не забудете меня? — попрощалась с ним Люба.
— Нет, — сказал Никита. — Мне больше некого помнить.

* * *

Фирсов полежал дома после войны два дня, а потом поступил работать в
мастерскую крестьянской мебели, где работал его отец. Его зачислили
плотником на подготовку материала, и расценок его был ниже, чем у отца,
почти в два раза. Но Никита знал, что это временно, пока он не привыкнет к
мастерству, а тогда его переведут в столяры и заработок станет лучше.
Работать Никита никогда не отвыкал. В Красной Армии тоже люди не одной
войною занимались — на долгих постоях и в резервах красноармейцы рыли
колодцы, ремонтировали избушки бедняков в деревнях и сажали кустарник в
вершинах действующих оврагов, чтобы земля дальше не размывалась. Война ведь
пройдет, а жизнь останется, и о ней надо было заранее позаботиться.
Через неделю Никита снова пошел в гости к Любе; он понес ей в подарок
вареную рыбу и хлеб — свое второе блюдо от обеда в рабочей столовой.
Люба спешила читать по книжке у окна, пользуясь тем, что еще не погасло
солнце на небе; поэтому Никита некоторое время сидел в комнате у Любы
молчаливо, ожидая ночной темноты. Но вскоре сумрак сравнялся с тишиной на
уездной улице, а Люба потерла свои глаза и закрыла учебную книгу.
— Как поживаете? — тихо спросила Люба.
— Мы с отцом живем, мы — ничего, — сказал Никита. — Я вам там
покушать принес, — вы съешьте, пожалуйста, — попросил он.
— Я съем, спасибо, — произнесла Люба.
— А спать не будете? — спросил Никита.
— Не буду, — ответила Люба. — Я же поужинаю сейчас, я буду сыта!
Никита принес из сеней немного мелких дровишек и разжег железную печку,
чтобы был свет для занятий. Он сел на пол, открыл печную дверцу и клал щепки
и худые короткие поленья в огонь, стараясь, чтоб тепла было поменьше, а
света побольше. Съев рыбу с хлебом, Люба тоже села на пол, против Никиты и
около света из печки, и начала учить по книжке свою медицину.
Она читала молча, однако изредка шептала что-то, улыбалась и записывала
мелким, быстрым почерком несколько слов в блокнот — наверно, самые важные
вещи. А Никита только следил за правильным горением огня, и лишь время от
времени — не часто — он смотрел в лицо Любы, но затем опять подолгу глядел
на огонь, потому что боялся надоесть Любе своим взглядом.

Так время шло, и
Никита думал с печалью, что скоро оно пройдет совсем и ему настанет пора
уходить домой.
В полночь, когда пробили часы на колокольне, Никита спросил у Любы,
отчего не пришла ее подруга, по имени Женя.
— А у нее тиф повторился, она, наверное, умрет, — ответила Люба и
опять стала читать медицину.
— Вот это жалко! — сказал Никита, но Люба ничего не ответила ему.
Никита представил себе в мысли больную, горячую Женю, — и, в сущности,
он тоже мог бы ее искренне полюбить, если б узнал ее раньше и если бы она
была немного добра к нему. Она тоже, кажется, прекрасная: зря он ее не
разглядел тогда во тьме и плохо запомнил.
— Я уже спать хочу, — прошептала Люба, вздыхая.
— А поняли все, что прочитали-то? — спросил Никита.
— Все чисто! Хотите, расскажу? — предложила Люба.
— Не надо, — отказался Никита. — Вы лучше берегите при себе, а то я
все равно забуду.
Он подмел веником сор около печки и ушел к отцу.
С тех пор он посещал Любу почти каждый день, лишь иногда пропуская
сутки или двое, ради того, чтоб Люба поскучала по нем. Скучала она или нет
— неизвестно, но в эти пустые вечера Никита вынужден был ходить по десять,
по пятнадцать верст, несколько раз вокруг всего города, желая удержать себя
в одиночестве, вытерпеть без утешения тоску по Любе и не пойти к ней.
У нее в гостях он обыкновенно занимался тем, что топил печь и ожидал,
когда она ему скажет что-нибудь в промежуток, отвлекшись от своего учения по
книге. Каждый раз Никита приносил Любе на ужин немного пищи из столовой при
мастерской крестьянской мебели; обедала же она в своей академии, но там
давали кушать слишком мало, а Люба много думала, училась вдобавок еще росла,
и ей не хватало питания. В первую же свою получку Никита купил в ближней
деревне коровьи ноги и затем всю ночь варил студень на железной печке, а
Люба до полночи занималась с книгами и тетрадями, потом чинила свою одежду
штопала чулки, мыла полы на рассвете и купалась на дворе в кадушке с
дождевой водой, пока еще не проснулись посторонние люди.
Отцу Никиты было скучно жить все вечера одному, без сына, а Никита не
говорил, куда он ходит. «Он сам теперь человек, — думал старик. — Мог же
ведь быть убитым или раненным на войне, а раз живет — пусть ходит!»
Однажды старик заметил, что сын принес откуда-то две белые булки. Но он
их сразу же завернул в отдельную бумагу, а его не угостил. Затем Никита, как
обычно, надел фуражку и пошел до полночи и обе булки тоже взял с собой.
— Никит, возьми меня с собой! — попросился отец. — Я там ничего не
буду говорить, я только гляну… Там интересно, — должно быть, что-нибудь
выдающееся!
— В другой раз, отец, — стесняясь, сказал Никита. — А то тебе сейчас
спать пора, завтра ведь на работу надо идти…
В тот вечер Никита не застал Любы, ее не было дома. Он сел тогда на
лавочку у ворот и стал ожидать хозяйку.

Он сел тогда на
лавочку у ворот и стал ожидать хозяйку. Белые булки он положил себе за
пазуху и согревал их там, чтоб они не остыли до прихода Любы. Он сидел
терпеливо до поздней ночи, наблюдая звезды на небе и редких прохожих людей,
спешивших к детям в свои жилища, слушал звон городских часов на колокольне,
лай собак по дворам и разные тихие, неясные звуки, которые днем не
существуют. Он бы мог прожить здесь в ожидании, наверно, до самой своей
смерти.
Люба неслышно появилась из тьмы перед Никитой. Он встал перед ней, но
она сказала ему: «Идите лучше домой», — и заплакала. Она пошла к себе в
квартиру, а Никита обождал еще снаружи в недоумении и пошел за Любой.
— Женя умерла, — сказала Люба ему в комнате. — Что я теперь буду
делать?..
Никита молчал. Теплые булки лежали у него за пазухой — не то их надо
вынуть сейчас, не то теперь уж ничего не нужно. Люба легла в одежде на
кровать, отвернулась лицом к стене и плакала там сама для себя, беззвучно и
почти не шевелясь.
Никита долго стоял один в ночной комнате, стесняясь помешать чужому
грустному горю. Люба не обращала на него внимания, потому что печаль от
своего горя делает людей равнодушными ко всем другим страдающим. Никита
самовольно сел на кровать в ногах у Любы и вынул булки из-за пазухи, чтобы
деть их куданибудь, но пока не находил для них места.
— Давайте я с вами буду теперь! — сказал Никита.
— А что вы будете делать? — спросила Люба в слезах. Никита подумал,
боясь ошибиться или нечаянно обидеть Любу.
— Я ничего не буду, — отвечал он. — Мы станем жить как обыкновенно,
чтоб вы не мучились.
— Обождем, нам нечего спешить, — задумчиво и расчетливо произнесла
Люба. — Надо вот подумать, в чем Женю хоронить, — у них гроба нету…
— Я завтра его принесу, — пообещал Никита и положил булки на кровать.
На другой день Никита спросил разрешения у мастера и стал делать гроб;
их всегда позволяли делать свободно и за материал не высчитывали. По
неумению он делал его долго, но зато тщательно и особо чисто отделал
внутреннее ложе для покойной девушки; от воображения умершей Жени Никита сам
расстроился и немного покапал слезами в стружки. Отец, проходя по двору,
подошел к Никите и заметил его расстройство.
— Ты что тоскуешь: невеста умерла? — спросил отец.
— Нет, подруга ее, — ответил он.
— Подруга? — сказал отец. — Да чума с ней!.. Дай я тебе борта в
гробу поравняю, у тебя некрасиво вышло, точности не видать!
После работы Никита понес гроб к Любе; он не знал, где лежит ее мертвая
подруга.
В тот год долго шла теплая осень, и народ был доволен. «Хлебу вышел
недород, так мы на дровах сбережем», — говорили экономические люди. Никита
Фирсов загодя заказал сшить из своей красноармейской шинели женское пальто
для Любы, но пальто уже приготовили, а надобности, за теплым временем, в нем
все еще не было.

Никита
Фирсов загодя заказал сшить из своей красноармейской шинели женское пальто
для Любы, но пальто уже приготовили, а надобности, за теплым временем, в нем
все еще не было. Никита по-прежнему ходил к Любе на квартиру, чтобы помогать
ей жить и самому в ответ получать питание для наслаждения сердца.
Он ее спрашивал один раз, как они дальше будут жить — вместе или
отдельно. А она отвечала, что до весны не имеет возможности чувствовать свое
счастье, потому что ей надо поскорее окончить академию медицинских знаний, а
там — видно будет Никита выслушал это далекое обещание, но не требовал
большего счастья, чем оно уже есть у него благодаря Любе, и он не знал есть
ли оно еще лучшее, но сердце его продрогло от долгого терпения и
неуверенности — нужен ли он Любе сам по себе, как бедный, малограмотный,
демобилизованный человек. Люба иногда с улыбкой смотрела на него своими
светлыми глазами, в которых находились большие, черные, непонятные точки, а
лицо ее вокруг глаз было исполнено добром.
Однажды Никита заплакал, покрывая Любу на ночь одеялом перед своим
уходом домой, а Люба только погладила его по голове и сказала: «Ну будет
вам, нельзя так мучиться, когда я еще жива».
Никита поспешил уйти к отцу, чтобы там укрыться, опомниться и не ходить
к Любе несколько дней подряд. «Я буду читать, — решал он, — и начну жить
по-настоящему, а Любу забуду, не стану ее помнить и знать. Что она такое
особенное — на свете великие миллионы живут, еще лучше ее есть. Она
некрасивая!»
Наутро он не встал с подстилки, на которой спал на полу. Отец, уходя на
работу, попробовал его голову и сказал:
— Ты горячий: ложись на кровать! Поболей немножко, потом
выздоровеешь… Ты на войне нигде не раненный?
— Нигде, — ответил Никита.
Под вечер он потерял память; сначала он видел все время потолок и двух
поздних предсмертных мух на нем, приютившихся греться там для продолжения
жизни, а потом эти же предметы стали вызывать в нем тоску, отвращение, —
потолок и мухи словно забрались к нему внутрь мозга, их нельзя было изгнать
оттуда и перестать думать о них все более увеличивающейся мыслью, съедающей
уже головные кости. Никита закрыл глаза, но мухи кипели в его мозгу, он
вскочил с кровати, чтобы прогнать мух с потолка, и упал обратно на подушку:
ему показалось, что от подушки еще пахло материнским дыханием — мать ведь
здесь же спала рядом с отцом, — Никита вспомнил ее и забылся.
Через четыре дня Люба отыскала жилище Никиты Фирсова и явилась к нему в
первый раз сама. Шла только середина дня; во всех домах, где жили рабочие,
было безлюдно — женщины ушли доставать провизию, а дошкольные ребятишки
разбрелись по дворам и полянам. Люба села на кровать к Никите, погладила ему
лоб, протерла глаза концом своего носового платка и спросила:
— Ну что, где у тебя болит?
— Нигде, — сказал Никита.
Сильный жар уносил его в своем течении вдаль ото всех людей и ближних
предметов, и он с трудом видел сейчас и помнил Любу, боясь ее потерять в
темноте равнодушного рассудка; он взялся рукой за карман ее пальто, сшитого
из красноармейской шинели, и держался за него, как утомленный пловец за
отвесный берег, то утопая, то спасаясь.

Сильный жар уносил его в своем течении вдаль ото всех людей и ближних
предметов, и он с трудом видел сейчас и помнил Любу, боясь ее потерять в
темноте равнодушного рассудка; он взялся рукой за карман ее пальто, сшитого
из красноармейской шинели, и держался за него, как утомленный пловец за
отвесный берег, то утопая, то спасаясь. Болезнь все время стремилась увлечь
его на сияющий, пустой горизонт — в открытое море, чтоб он там отдохнул на
медленных, тяжелых волнах.
— У тебя грипп, наверно, я тебя вылечу, — сказала Люба. — А может, и
тиф!.. Но ничего — не страшно!
Она подняла Никиту за плечи и посадила его спиной к стене. Затем быстро
и настойчиво Люба переодела Никиту в свое пальто, нашла отцовский шарф и
повязала им голову больного, а ноги его всунула в валенки, валявшиеся до
зимы под кроватью. Обхватив Никиту, Люба велела ему ступить ногами и вывела
его, озябшего, на улицу. Там стоял извозчик. Люба подсадила больного в
пролетку, и они поехали.
— Не жилец народ живет! — сказал извозчик, обращаясь к лошади,
беспрерывно погоняя ее вожжами на уездную мелкую рысь.
В своей комнате Люба раздела и уложила Никиту в кровать и укрыла его
одеялом, старой ковровой дорожкой, материнскою ветхою шалью — всем
согревающим добром, какое у нее было.
— Зачем тебе дома лежать? — удовлетворенно говорила Люба, подтыкая
одеяло под горячее тело Никиты. — Ну зачем!.. Отец твой на работе, ты
лежишь целый день один, ухода ты никакого не видишь и тоскуешь по мне…
Никита долго решал и думал, где Люба взяла денег на извозчика. Может
быть, она продала свои австрийские башмаки или учебную книжку (она ее
сначала выучила наизусть, чтобы не нужна была), или же она заплатила
извозчику всю месячную стипендию…
Ночью Никита лежал в смутном сознании: иногда он понимал, где сейчас
находится, и видел Любу, которая топила печку и стряпала пищу на ней, а
затем Никита наблюдал незнакомые видения своего ума, действующего отдельно
от его воли в сжатой, горячей тесноте головы.
Озноб его все более усиливался. Время от времени Люба пробовала ладонью
лоб Никиты и считала пульс в его руке. Поздно ночью она напоила его
кипяченой, теплой водой и, сняв верхнее Платье, легла к больному под одеяло,
потому что Никита дрожал от лихорадки и надо было согреть его. Люба обняла
Никиту и прижала к себе, а он свернулся от стужи в комок и прильнул лицом к
ее груди, чтобы теснее ощущать чужую, высшую, лучшую жизнь и позабыть свое
мученье, свое продрогшее пустое тело. Но Никите жалко было теперь умирать,
— не ради себя, но ради того чтоб иметь прикосновение к Любе и к другой
жизни, — поэтому он спросил шепотом у Любы, выздоровеет он или помрет: она
ведь училась и должна знать.
Люба стиснула руками голову Никиты и ответила ему:
— Ты скоро поправишься.

.. Люди умирают потому, что они болеют одни и
некому их любить, а ты со мной сейчас… Никита пригрелся и уснул.

Недели через три Никита поправился. На дворе уже выпал снег, стало
вдруг тихо повсюду, и Никита пошел зимовать к отцу; он не хотел мешать Любе
до окончания академии, пусть ум ее разовьется полностью весь, она тоже из
бедных людей. Отец обрадовался возвращению сына, хотя и посещал его у Любы
из двух дней в третий, принося каждый раз для сына харчи, а Любе какой бы то
ни было гостинец.
Днем Никита опять стал работать в мастерской, а вечером посещал Любу и
зимовал спокойно; он знал, что с весны она будет его женой и с того времени
наступит счастливая, долгая жизнь. Изредка Люба трогала, шевелила его,
бегала от него по комнате, и тогда — после игры — Никита осторожно целовал
ее в щеку. Обычно же Люба не велела ему напрасно касаться себя.
— А то я тебе надоем, а нам еще всю жизнь придется жить! — говорила
она. — Я ведь не такая вкусная: тебе это кажется!..
В дни отдыха Люба и Никита ходили гулять по зимним дорогам за город или
шли, полуобнявшись, по льду уснувшей реки Потудани — далеко вниз по летнему
течению. Никита ложился животом и смотрел вниз под лед, где видно было, как
тихо текла вода. Люба тоже устраивалась рядом с ним, и, касаясь друг друга,
они наблюдали укромный поток воды и говорили, насколько счастлива река
Потудань, потому что она уходит в море и эта вода подо льдом будет течь мимо
берегов далеких стран, в которых сейчас растут цветы и поют птицы. Подумав
об этом немного, Люба велела Никите тотчас же вставать со льда; Никита ходил
теперь в старом отцовском пиджаке на вате, он ему был короток, грел мало, и
Никита мог простудиться.
И вот они терпеливо дружили вдвоем почти всю долгую зиму, томимые
предчувствием своего близкого будущего счастья. Река Потудань тоже всю зиму
таилась подо льдом, и озимые хлеба дремали под снегом, — эти явления
природы успокаивали и даже утешали Никиту Фирсова: не одно его сердце лежит
в погребении перед весной. В феврале, просыпаясь утром, он прислушивался —
не жужжат ли уже новые мухи, а на дворе глядел на небо и на деревья
соседнего сада: может быть, уже прилетают первые птицы из дальних стран. Но
деревья, травы и зародыши мух еще спали в глубине своих сил и в зачатке.
В середине февраля Люба сказала Никите, что выпускные экзамены у них
начинаются двадцатого числа, потому что врачи очень нужны и народу некогда
их долго ждать. А к марту экзамены уже кончатся, — поэтому пусть снег лежит
и река течет подо льдом хоть до июля месяца! Радость их сердца наступит
раньше тепла природы.
На это время — до марта месяца — Никита захотел уехать из города,
чтобы скорее перетерпеть срок до совместной жизни с Любой. Он назвался в
мастерской крестьянской мебели идти с бригадой столяров чинить мебель по
сельсоветам и школам в деревнях.
Отец тем временем — к марту месяцу — сделал не спеша в подарок
молодым большой шкаф, подобный тому, который стоял в квартире Любы, когда
еще ее мать была приблизительной невестой отца Никиты.

На глазах старого
столяра жизнь повторялась уже по второму или по третьему своему кругу.
Понимать это можно, а изменить пожалуй что нельзя, и, вздохнув, отец Никиты
положил шкаф на санки и повез его на квартиру невесты своего сына. Снег
потеплел и таял против солнца, но старый человек был еще силен и волок санки
в упор даже по черному телу оголившейся земли, Он думал втайне, что и сам бы
мог вполне жениться на этой девушке Любе, раз на матери ее постеснялся, но
стыдно как-то и нет в доме достатка, чтобы побаловать, привлечь к себе
подобную молодую девицу. И отец Никиты полагал отсюда, что жизнь далеко не
нормальна. Сын вот только явился с войны и опять уходит из дома, теперь уж
навсегда. Придется, видно, ему, старику, взять к себе хоть побирушку с улицы
— не ради семейной жизни, а чтоб, вроде домашнего ежа или кролика, было
второе существо в жилище: пусть оно мешает жить и вносит нечистоту, но без
него перестанешь быть человеком.
Сдав Любе шкаф, отец Никиты спросил у нее, когда ему нужно приходить на
свадьбу,
— А когда Никита приедет: я готова! — сказала Люба.
Отец ночью пошел на деревню за двадцать верст, где Никита работал по
изготовлению школьных парт. Никита спал в пустом классе на полу, но отец
побудил его и сказал ему, что пора идти в город — можно жениться.
— Ты ступай, а я за тебя парты доделаю! — сказал отец. Никита надел
шапку и сейчас же, не ожидая рассвета, отправился пешком в уезд. Он шел один
всю вторую половину ночи по пустым местам; полевой ветер бродил без порядка
близ него, то касаясь лица, то задувая в спину, а иногда и вовсе уходя на
покой в тишину придорожного оврага. Земля по склонам и на высоких пашнях
лежала темной, снег ушел с нее в низы, пахло молодою водой и ветхими
травами, павшими с осени. Но осень уже забытое давнее время, — земля сейчас
была бедна и свободна, она будет рожать все сначала и лишь те существа,
которые никогда не жили. Никита даже не спешил идти к Любе; ему нравилось
быть в сумрачном свете ночи на этой беспамятной ранней земле, забывшей всех
умерших на ней и не знающей, что она родит в тепле нового лета.
Под утро Никита подошел к дому Любы. Легкая изморозь легла на знакомую
крышу и на кирпичный фундамент, — Любе, наверно, сладко спится сейчас в
нагретой постели, и Никита прошел мимо ее дома, чтобы не будить невесту, не
остужать ее тела из-за своего интереса.
К вечеру того же дня Никита Фирсов и Любовь Кузнецова записались в
уездном Совете на брак, затем они пришли в комнату Любы и не знали, чем им
заняться. Никите стало теперь совестно, что счастье полностью случилось с
ним, что самый нужный для него человек на свете хочет жить заодно с его
жизнью, словно в нем скрыто великое, драгоценное добро. Он взял руку Любы к
себе и долго держал ее; он наслаждался теплотой ладони этой руки, он
чувствовал через нее далекое биение любящего его сердца и думал о непонятной
тайне: почему Люба улыбается ему и любит его неизвестно за что.

Сам он
чувствовал в точности, почему дорога для него Люба.
— Сначала давай покушаем! — сказала Люба и выбрала свою руку от
Никиты.
Она приготовила сегодня кое-что: по окончании академии ей дали
усиленное пособие в виде продуктов и денежных средств.
Никита со стеснением стал есть вкусную, разнообразную пищу У своей
жены. Он не помнил, чтобы когда-нибудь его угощали почти задаром, ему не
приходилось посещать людей для своего удовольствия и еще вдобавок наедаться
у них.
Покушав, Люба встала первой из-за стола. Она открыла объятия навстречу
Никите и сказала ему;
— Ну!
Никита поднялся и робко обнял ее, боясь повредить что-нибудь в этом
особом, нежном теле. Люба сама сжала его себе на помощь, но Никита попросил:
«Подождите, у меня сердце сильно заболело», — и Люба оставила мужа.
На дворе наступили сумерки, и Никита хотел затопить печку для
освещения, но Люба сказала: «Не надо, я ведь уже кончила учиться, и сегодня
наша свадьба». Тогда Никита разобрал постель, а Люба тем временем разделась
при нем, не зная стыда перед мужем. Никита же зашел за отцовский шкаф и там
снял с себя поскорее одежду, а потом лег рядом с Любой ночевать.
Наутро Никита встал спозаранку. Он подмел комнату, затопил печку, чтобы
скипятить чайник, принес из сеней воду в ведре для умывания и под конец не
знал уже, что ему еще сделать, пока Люба спит. Он сел на стул и
пригорюнился: Люба теперь, наверно, велит ему уйти к отцу навсегда, потому
что, оказывается, надо уметь наслаждаться, а Никита не может мучить Любу
ради своего счастья, и у него вся сила бьется в сердце, приливает к горлу,
не оставаясь больше нигде.
Люба проснулась и глядела на мужа.
— Не унывай, не стоит, — сказала она, улыбаясь. — У нас все с тобой
наладится!
— Давай я пол вымою, — попросил Никита, — а то у нас грязно.
— Ну, мой, — согласилась Люба.
«Как он жалок и слаб от любви ко мне! — думала Люба в кровати. — Как
он мил и дорог мне, и пусть я буду с ним вечной девушкой!.. Я протерплю. А
может — когда-нибудь он станет любить меня меньше и тогда будет сильным
человеком!»
Никита ерзал по полу с мокрой тряпкой, смывая грязь с половых досок, а
Люба смеялась над ним с постели.
— Вот я и замужняя! — радовалась она сама с собой и вылезла в сорочке
поверх одеяла.
Убравшись с комнатой, Никита заодно вытер влажной тряпкой всю мебель,
затем разбавил холодную воду в ведре горячей и вынул из-под кровати таз,
чтобы Люба умывалась над ним.
После чая Люба поцеловала мужа в лоб и пошла на работу в больницу,
сказав, что часа в три она возвратится. Никита попробовал на лбу место
поцелуя жены и остался один. Он сам не знал, почему он сегодня не пошел на
работу, — ему казалось, что жить теперь ему стыдно и, может быть, совсем не
нужно: зачем же тогда зарабатывать деньги на хлеб? Он решил кое-как дожить
свой век, пока не исчахнет от стыда и тоски.

Никита попробовал на лбу место
поцелуя жены и остался один. Он сам не знал, почему он сегодня не пошел на
работу, — ему казалось, что жить теперь ему стыдно и, может быть, совсем не
нужно: зачем же тогда зарабатывать деньги на хлеб? Он решил кое-как дожить
свой век, пока не исчахнет от стыда и тоски.
Обследовав общее семейное имущество в квартире, Никита нашел продукты и
приготовил обед из одного блюда — кулеш с говядиной. А после такой работы
лег вниз лицом на кровать и стал считать, сколько времени осталось до
вскрытия рек, чтобы утопиться в Потудани.
— Обожду, как тронется лед: недолго! — сказал он себе вслух для
успокоения и задремал.
Люба принесла со службы подарок — две плошки зимних цветов; ее там
поздравили с бракосочетанием врачи и сестры милосердия. А она держалась с
ними важно и таинственно, как истинная женщина. Молодые девушки из сестер и
сиделок завидовали ей, одна же искренняя служащая больничной аптеки
доверчиво спросила у Любы — правда или нет, что любовь — это нечто
чарующее, а замужество по любви — упоительное счастье? Люба ответила ей,
что все это чистая правда, оттого и люди на свете живут.
Вечером муж и жена беседовали друг с другом. Люба говорила, что у них
могут появиться дети и надо заранее об этом подумать. Никита обещал начать в
мастерской делать сверхурочно детскую мебель: столик, стул и
кроватку-качалку.
— Революция осталась навсегда, теперь рожать хорошо, — говорил
Никита. — Дети несчастными уж никогда не будут!
— Тебе хорошо говорить, а мне ведь рожать придется! — обижалась Люба.
— Больно будет? — спрашивал Никита. — Лучше тогда не рожай, не
мучайся…
— Нет, я вытерплю, пожалуй! — соглашалась Люба.
В сумерках она постелила постель, причем, чтоб не тесно было спать, она
подгородила к кровати два стула для ног, а ложиться велела поперек постели.
Никита лег в указанное место, умолк и поздно ночью заплакал во сне. Но Люба
долго не спала, она услышала его слезы и осторожно вытерла спящее лицо
Никиты концом простыни, а утром, проснувшись, он не запомнил своей ночной
печали.
С тех пор их общая жизнь пошла по своему времени. Люба лечила людей в
больнице, а Никита делал крестьянскую мебель. В свободные часы и по
воскресеньям он работал на дворе и по по дому хотя Люба его не просила об
этом, — она сама теперь точно не знала, чей это дом. Раньше он принадлежал
ее матери, потом его взяли в собственность государства, но государство
забыло про дом — никто ни разу не приходил справляться в целости дома и не
брал денег за квартиру. Никите это было все равно. Он достал через знакомых
отца зеленой краски-медянки и выкрасил заново крышу и ставни, как только
устоялась весенняя погода. С тем же прилежанием он постепенно починил
обветшалый сарай на дворе, оправил ворота и забор и собирался рыть новый
погреб, потому что старый обвалился.

С тем же прилежанием он постепенно починил
обветшалый сарай на дворе, оправил ворота и забор и собирался рыть новый
погреб, потому что старый обвалился.
Река Потудань уже тронулась. Никита ходил два раза на ее берег, смотрел
на потекшие воды и решил не умирать, пока Люба еще терпит его, а когда
перестанет терпеть, тогда он успеет скончаться — река не скоро замерзнет.
Дворовые хозяйственные работы Никита делал обычно медленно, чтобы не сидеть
в комнате и не надоедать напрасно Любе. А когда он отделывался начисто, то
нагребал к себе в подол рубашки глину из старого погреба и шел с ней в
квартиру. Там он садился на пол и лепил из глины фигурки людей и разные
предметы, не имеющие подобия и назначения, — просто мертвые вымыслы в виде
горы с выросшей из нее головой животного или корневища дерева, причем корень
был как бы обыкновенный, но столь запутанный, непроходимый, впившийся одним
своим отростком в другой, грызущий и мучающий сам себя, что от долгого
наблюдения этого корня хотелось спать. Никита нечаянно, блаженно улыбался во
время своей глиняной работы, а Люба сидела тут же, рядом с ним на полу,
зашивала белье, напевая песенки, что слышала когда-то, и между своим делом
ласкала Никиту одною рукой — то гладила его по голове, то щекотала под
мышкой. Никита жил в эти часы со сжавшимся кротким сердцем и не знал, нужно
ли ему еще что-либо более высшее и могучее, или жизнь на самом деле
невелика, — такая, что уже есть у него сейчас. Но Люба смотрела на него
утомленными глазами, полными терпеливой доброты, словно добро и счастье
стали для нее тяжким трудом. Тогда Никита мял свои игрушки, превращал их
снова в глину и спрашивал у жены, не нужно ли затопить печку, чтобы согреть
воду для чая, или сходить куда-нибудь по делу. — Не нужно, — улыбалась
Люба. — Я сама сделаю все… И Никита понимал, что жизнь велика и, быть
может, ему непосильна, что она не вся сосредоточена в его бьющемся сердце —
она еще интересней, сильнее и дороже в другом, недоступном ему человеке. Он
взял ведро и пошел за водой в городской колодец, где вода была чище, чем в
уличных бассейнах. Никита ничем, никакой работой не мог утолить свое горе и
боялся, как в детстве приближающейся ночи. Набрав воды, Никита зашел с
полным ведром к отцу и посидел у него в гостях.
— Что ж свадьбу-то не сыграли? — спросил отец. — Тайком, по-советски
управились?..
— Сыграем еще, — пообещал сын. — Давай с тобой сделаем маленький
стол со стулом и кровать-качалку, — ты поговори завтра с мастером, чтоб
дали материал… А то у нас дети, наверно, пойдут!
— Ну что ж, можно, — согласился отец. — Да ведь дети у вас скоро не
должны быть: не пора еще…
Через неделю Никита поделал для себя всю нужную детскую мебель; он
оставался каждый вечер сверхурочно и тщательно трудился. А отец начисто
отделал каждую вещь и покрасил ее.
Люба установила детскую утварь в особый уголок, убрала столик будущего
ребенка двумя горшками цветов и положила на спинку стула новое вышитое
полотенце.

Люба установила детскую утварь в особый уголок, убрала столик будущего
ребенка двумя горшками цветов и положила на спинку стула новое вышитое
полотенце. В благодарность за верность к ней и к ее неизвестным детям Люба
обняла Никиту, она поцеловала его в горло, прильнула к груди и долго
согревалась близ любящего человека, зная, что больше ничего сделать нельзя.
А Никита, опустив руки, скрывая свое сердце, молча стоял перед нею, потому
что не хотел казаться сильным, будучи беспомощным
В ту ночь Никита выспался рано, проснувшись немного позже полуночи. Он
лежал долго в тишине и слушал звон часов в городе — половина первого, час,
половина второго: три раза по одному удару. На небе, за окном, началось
смутное прозябание — еще не рассвет, а только движение тьмы, медленное
оголение пустого пространства, и все вещи в комнате и новая детская мебель
тоже стали заметны, но после прожитой темной ночи они казались жалкими и
утомленными, точно призывая к себе на помощь. Люба пошевелилась под одеялом
и вздохнула: может быть, она тоже не спала. На всякий случай Никита замер и
стал слушать. Однако больше Люба не шевелилась, она опять дышала ровно, и
Никите нравилось, что Люба лежит около него живая, необходимая для его души
и не помнящая во сне, что он, ее муж, существует. Лишь бы она была цела и
счастлива, а Никите достаточно для жизни одного сознания про нее. Он
задремал в покое, утешаясь сном близкого милого человека, и снова открыл
глаза.
Люба осторожно, почти неслышно плакала. Она покрылась с головой и там
мучилась одна, сдавливая свое горе, чтобы о»0 умерло беззвучно. Никита
повернулся лицом к Любе и увидел, как она, жалобно свернувшись под одеялом,
часто дышала и угнеталась. Никита молчал. Не всякое горе можно утешить; есть
горе, которое кончается лишь после истощения сердца, в долгом забвении или в
рассеянности среди текущих житейских забот.
На рассвете Люба утихла. Никита обождал время, затем приподнял конец
одеяла и посмотрел в лицо жены. Она покойно спала, теплая, смирная, с
осохшими слезами…
Никита встал, бесшумно оделся и ушел наружу. Слабое утро начиналось в
мире, прохожий нищий шел с полной сумою посреди улицы. Никита отправился
вослед этому человеку, чтобы иметь смысл идти куда-нибудь. Нищий вышел за
город и направился по большаку в слободу Кантемировку, где спокон века были
большие базары и жил зажиточный народ; правда, там нищему человеку подавали
всегда мало, кормиться как раз приходилось по дальним, бедняцким деревням,
но зато в Кантемировке было праздно, интересно, можно пожить на базаре одним
наблюдением множества людей, чтобы развлеклась на время душа.
В Кантемировку нищий и Никита пришли к полудню. На околице города нищий
человек сел в канавку, открыл сумку и вместе с Никитой стал угощаться
оттуда, а в городе они разошлись в разные стороны, потому что у нищего были
свои соображения, у Никиты их не было. Никита пришел на базар, сел в тени за
торговым закрытым рундуком и перестал думать о Любе, о заботах жизни и о
самом себе.

…Базарный сторож жил на базаре уже двадцать пять лет и все годы жирно
питался со своей тучной, бездетной старухой. Ему всегда у купцов и в
кооперативных магазинах давали мясные, некондиционные остатки и отходы,
отпускали по себестоимости пошивочный материал, а также предметы по
хозяйству, вроде ниток, мыла и прочего. Он уже и сам издавна торговал
помаленьку пустой, бракованной тарой и наживал деньги в сберкассу. По
должности ему полагалось выметать мусор со всего базара, смывать кровь с
торговых полок в мясном ряду, убирать публичное отхожее место, а по ночам
караулить торговые навесы и помещения. Но он только прохаживался ночью по
базару в теплом тулупе, а черную работу поручал босякам и нищим, которые
ночевали на базаре; его жена почти всегда выливала остатки вчерашних мясных
щей в помойное место, так что сторож всегда мог кормить какого-нибудь
бедного человека за уборку отхожего места.
Жена постоянно наказывала ему — не заниматься черной работой, ведь у
него уж борода седая вон какая отросла, — он теперь не сторож, а
надзиратель.
Но разве бродягу либо нищего приучишь к вечному труду на готовых
харчах: он поработает однажды, поест, что дадут, и еще попросит, а потом
пропадает обратно в уезд
За последнее время уже несколько ночей подряд сторож прогонял с базара
одного и того же человека. Когда сторож толкал его, спящего, тот вставал и
уходил, ничего не отвечая, а потом опять лежал или сидел где-нибудь за
дальним рундуком. Однажды сторож всю ночь охотился за этим бесприютным
человеком, в нем даже кровь заиграла от страсти замучить, победить чужое,
утомленное существо… Раза два сторож бросал в него палкой и попадал по
голове, но бродяга на рассвете все же скрылся от него, — наверно, совсем
ушел с базарной площади. А утром сторож нашел его опять — он спал на крышке
выгребной ямы за отхожим местом, прямо снаружи. Сторож окликнул спящего, тот
открыл глаза, но ничего не ответил, посмотрел и опять равнодушно задремал.
Сторож подумал, что это — немой человек. Он ткнул наконечником палки в
живот дремлющего и показал рукой, чтоб он шел за ним.
В своей казенной, опрятной квартире — из кухни и комнаты — сторож дал
немому похлебать из горшка холодных щей с выжирками, а после харчей велел
взять в сенях метлу, лопату, скребку, ведро с известью и прибрать начисто
публичное место. Немой глядел на сторожа туманными глазами: наверно, он был
и глухой еще… Но нет, едва ли, — немой забрал в сенях весь нужный
инструмент и материал, как сказал ему сторож, значит — он слышит.
Никита аккуратно сделал работу, и сторож явился потом проверить, как
оно получилось; для начала вышло терпимо, поэтому сторож повел Никиту на
коновязь и доверил ему собрать навоз и вывезти его на тачке.

Дома сторож-надзиратель приказал своей хозяйке, чтоб она теперь не
выхлестывала в помойку остатки от ужина и обеда, а сливала бы их в отдельную
черепушку: пусть немой человек доедает.
— Небось и спать его в горнице класть прикажешь? — спросила хозяйка.
— Это ни к чему, — определил хозяин. — Ночевать он наружи будет: он
ведь не глухой, пускай лежит и воров слушает, а услышит — мне прибежит
скажет… Дай ему дерюжку, он найдет ce6e место и постелит…
На слободском базаре Никита прожил долгое время. Отвыкнув сначала
говорить, он и думать, вспоминать и мучиться стал меньше. Лишь изредка ему
ложился гнет на сердце, но он терпел его без размышления, и чувство горя в
нем постепенно утомлялось и проходило. Он уже привык жить на базаре, а
многолюдство народа, шум голосов, ежедневные события отвлекали его от памяти
по самом себе и от своих интересов — пищи, отдыха, желания увидеть отца.
Работал Никита постоянно; даже ночью, когда Никита засыпал в пустом ящике
среди умолкшего базара, к нему наведывался сторож-надзиратель и приказывал
ему подремывать и слушать, а не спать по-мертвому. «Мало ли что, — говорил
сторож, — намедни вон жулики две доски от ларька оторвали, пуд меда без
хлеба съели…» А на рассвете Никита уже работал, он спешил убрать базар до
народа; днем тоже есть нельзя было, то надо навоз накладывать из кучи на
коммунальную подводу, то рыть новую яму для помоев и нечистот, то разбирать
старые ящики, которые сторож брал даром у торгующих и продавал затем в
деревню отдельными досками, — либо еще находилась работа.
Среди лета Никиту взяли в тюрьму по подозрению в краже москательных
товаров из базарного филиала сельпо, но следствие оправдало его, потому что
немой, сильно изнемогший человек был слишком равнодушен к обвинению.
Следователь не обнаружил в характере Никиты и в его скромной работе на
базаре как помощника сторожа никаких признаков жадности к жизни и влечения к
удовольствию или наслаждению, — он даже в тюрьме не поедал всей пищи.
Следователь понял, что этот человек не знает ценности личных и общественных
вещей, а в обстоятельствах его дела не содержалось прямых улик. «Нечего
пачкать тюрьму таким человеком!» — решил следователь.
Никита просидел в тюрьме всего пять суток, а оттуда снова явился на
базар. Сторож-надзиратель уморился без него работать, поэтому обрадовался,
когда немой опять показался у базарных рундуков. Старик позвал его в
квартиру и дал Никите покушать свежих горячих щей, нарушив этим порядок и
бережливость в своем хозяйстве. «Один раз поест — не разорит! — успокоил
себя старый сторож-хозяин. — А дальше опять на вчерашнюю холодную еду
перейдет, когда что останется!»
— Ступай, мусор отгреби в бакалейном ряду, — указал сторож Никите,
когда тот поел хозяйские щи.
Никита отправился на привычное дело.

Никита отправился на привычное дело. Он слабо теперь чувствовал самого
себя и думал немного, что лишь нечаянно появлялось в его мысли. К осени,
вероятно, он вовсе забудет, что он такое, и, видя вокруг действие мира, —
не станет больше иметь о нем представления; пусть всем людям кажется, что
этот человек живет себе на свете, а на самом деле он будет только находиться
здесь и существовать в беспамятстве, в бедности ума, в бесчувствии, как в
домашнем тепле, как в укрытии от смертного горя…
Вскоре после тюрьмы, уже на отдании лета, — когда ночи стали длиннее,
— Никита, как нужно по правилу, хотел вечером запереть дверь в отхожее
место, но оттуда послышался голос:
— Погоди, малый, замыкать!.. иль и отсюда добро воруют? Никита обождал
человека. Из помещения вышел отец с пустым мешком под мышкой.
— Здравствуй, Никит! — сказал сначала отец и вдруг жалобно заплакал,
стесняясь слез и не утирая их ничем, чтоб не считать их существующими. — Мы
думали, ты покойник давно… Значит, ты цел?
Никита обнял похудевшего, поникшего отца, — в нем тронулось сейчас
сердце, отвыкшее от чувства.
Потом они пошли на пустой базар и приютились в проходе меж двух
рундуков.
— А я за крупой сюда пришел, тут она дешевле, — объяснил отец. — Да
вот, видишь, опоздал, базар уж разошелся… Ну, теперь переночую, а завтра
куплю и отправлюсь… А ты тут что?
Никита захотел ответить отцу, однако у него ссохлось горло, и он забыл,
как нужно говорить. Тогда он раскашлялся и прошептал:
— Я, ничего. А Люба жива?
— В реке утопилась, — сказал отец. — Но ее рыбаки сразу увидели и
вытащили, стали отхаживать, — она и в больнице лежала: поправилась.
— А теперь жива? — тихо спросил Никита.
— Да пока еще не умерла, — произнес отец. — У нее кровь горлом часто
идет: наверно, когда утопала, то простудилась. Она время плохое выбрала, —
тут как-то погода испортилась, вода была холодная…
Отец вынул из кармана хлеб, дал половину сыну, и они пожевали немного
на ужин. Никита молчал, а отец постелил на землю мешок и собирался
укладываться.
— А у тебя есть место? — спросил отец. — А то ложись на мешок, а я
буду на земле, я не простужусь, я старый…
— А отчего Люба утопилась? — прошептал Никита.
— У тебя горло, что ль, болит? — спросил отец. — Пройдет!… По тебе
она сильно убивалась и скучала, вот отчего… Цельный месяц по реке
Потудани, по берегу, взад-вперед за сто верст ходила. Думала, ты утонул и
всплывешь, а она хотела тебя увидеть. А ты, оказывается, вот тут живешь. Это
плохо…
Никита думал о Любе, и опять его сердце наполнялось горем и силой.
— Ты ночуй, отец, один, — сказал Никита. — Я пойду на Любу погляжу.
— Ступай, — согласился отец. — Сейчас идти хорошо, прохладно. А я
завтра приду, тогда поговорим…
Выйдя из слободы, Никита побежал по безлюдному уездному большаку.

А я
завтра приду, тогда поговорим…
Выйдя из слободы, Никита побежал по безлюдному уездному большаку.
Утомившись, он шел некоторое время шагом, потом снова бежал в свободном
легком воздухе по темным полям.
Поздно ночью Никита постучал в окно к Любе и потрогал ставни, которые
он покрасил когда-то зеленой краской, — сейчас ставни казались синими от
темной ночи. Он прильнул лицом к оконному стеклу. От белой простыни,
спустившейся с кровати, по комнате рассеивался слабый свет, и Никита увидел
детскую мебель, сделанную им с отцом, — она была цела. Тогда Никита сильно
постучал по оконной раме. Но Люба опять не ответила, она не подошла к окну,
чтобы узнать его.
Никита перелез через калитку, вошел в сени, затем в комнату, — двери
были не заперты: кто здесь жил, тот не заботился о сохранении имущества от
воров.
На кровати под одеялом лежала Люба, укрывшись с головой.
— Люба! — тихо позвал ее Никита.
— Что? — спросила Люба из-под одеяла.
Она не спала. Может быть, она лежала одна в страхе и болезни или
считала стук в окно и голос Никиты сном. Никита сел с краю на кровать.
— Люба, это я пришел! — сказал Никита. Люба откинула одеяло со своего
лица.
— Иди скорей ко мне! — попросила она своим прежним, нежным голосом и
протянула руки Никите.
Люба боялась, что все это сейчас исчезнет; она схватила Никиту за руки
и потянула его к себе.
Никита обнял Любу с тою силою, которая пытается вместить другого,
любимого человека внутрь своей нуждающейся души; но он скоро опомнился, и
ему стало стыдно.
— Тебе не больно? — спросил Никита.
— Нет! Я не чувствую, — ответила Люба.
Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла
к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей
радости, чем знал ее обыкновенно, — он почувствовал лишь, что сердце его
теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но
необходимым наслаждением.
Люба попросила Никиту, — может быть, он затопит печку, ведь на дворе
еще долго будет темно. Пусть огонь светит в комнате, все равно спать она
больше не хочет, она станет ожидать рассвета и глядеть на Никиту.
Но в сенях больше не оказалось дров. Поэтому Никита оторвал на дворе от
сарая две доски, поколол их на части и на щепки и растопил железную печь.
Когда огонь прогрелся, Никита отворил печную дверцу, чтобы свет выходил
наружу. Люба сошла с кровати и села на полу против Никиты, где было светло.
— Тебе ничего сейчас, не жалко со мной жить? — спросила она.
— Нет, мне ничего, — ответил Никита. — Я уже привык быть счастливым
с тобой.
— Растопи печку посильней, а то я продрогла, — попросила Люба.
Она была сейчас в одной заношенной ночной рубашке, и похудевшее тело ее
озябло в прохладном сумраке позднего времени.

Семен

Семилетний ребенок весь долгий летний день своей жизни был
занят работой: он заботился о двух братьях, еще более
маленьких, чем он. Самую же меньшую сестру пока еще нянчила
сама мать, и старший семилетний сын до некоторого времени как
бы отдыхал от нее. Но он знал, что скоро и сестра будет отдана
в его хозяйство, потому что у матери опять подымался живот,
хотя она и говорила сыну, что это от еды. Отец и мать
семилетнего Семена Пономарева были люди добрые, поэтому мать
постоянно рожала детей; чуть откормив грудью одного, она уже
починала другого.
— Пускай живут,— говорил отец, узнав, что жена опять
понесла,— чего им там томиться?
— Папа, а где они там?— спрашивал Семен.— Они там
мертвые?
— А то какие же?— говорил отец.— Раз с нами не живут, то
мертвые.
— Они там мучаются?— узнавал Семен.
— Ты видишь, сюда все лезут — значит, мучаются,— сообщал
отец.— С нами им плохо: ты уж большой — сам знаешь, а там еще
хуже…
— У нас плохо,— говорила мать, засовывая хлебную жвачку в
рот самой меньшей дочери.— Ох, плохо…
Отец глядел на мать кроткими, сильными глазами.
— Ничего. Пусть растут: не жить им — еще хуже.
Лишь года три-четыре после своего рождения Семен отдыхал и
жил в младенчестве, потом ему стало некогда. Отец сам сделал
тележку из корзины и железных колес, а мать велела Семену
катать по двору маленького брата, пока она стряпает обед. Среди
дня маленький брат спал, но вскоре просыпался и плакал,— тогда
его приходилось опять возить по двору кругом — мимо сарая,
нужника, калитки в сад, мимо флигеля, плетня, мимо ворот на
улицу и снова к сараю. Затем, когда родился и подрос еще один
брат Семена, он их сажал в тележку сразу двоих и тоже возил по
двору кругом, пока не умаривался. Уморившись, он просил у
матери хлеба в окно, и она ему давала кусок, а Семен снова
усердно упирался руками в грядушку тележки и вез ее перед
собой, забываясь в долгом путешествии среди соломинок, сора,
камешков и редких травинок двора; он глядел на них вниз сонными
глазами и шептался с ними о чем-то или думал в уме, что они
тоже такие, как он, и нечего ему скучать, они ведь молчат и не
скучают — ни соломинки, ни трава. Иногда Семен разговаривал со
своими братьями в тележке, но они мало понимали его и любили
плакать; если они плакали долго, то Семен их наказывал, давая
каждому рукой по голове, но редко. Семен видел, что его братья
— жалкие люди и, может быть, плачут от испуга, что их обратно
прогонят туда, где они были мертвые, когда не рожались. «Пусть
живут»,— соглашался Семен. Время от времени Семен спрашивал у
матери в окно:
— Мама, пора?
— Нет, нет, катай их еще!— отвечала мать из комнаты.
Она там стряпала, кормила и качала последнюю девочку,
стирала, штопала и чинила белье, мыла полы, бедные деньги
берегла, как большие, сама дрова с девчонкой на руках ходила
собирать около склада, где их мужики возили и роняли нечаянно с
возов, а потом не подымали, чтоб легче было лошадям,— дрова
чужие, а лошади свои.

Она там стряпала, кормила и качала последнюю девочку,
стирала, штопала и чинила белье, мыла полы, бедные деньги
берегла, как большие, сама дрова с девчонкой на руках ходила
собирать около склада, где их мужики возили и роняли нечаянно с
возов, а потом не подымали, чтоб легче было лошадям,— дрова
чужие, а лошади свои.
Отец Семена работал кузнецом в кузнице около шоссейной
дороги, которая шла до Москвы на тысячу верст и еще дальше.
Отец дома только спал, а утром он просыпался раньше всех, брал
краюшку хлеба и уходил. По вечерам же, зимой и летом, он
приходил уже в темноте, редко заставая самого старшего сына
Семена, когда тот еще не спал. Перед тем как лечь спать, отец
обыкновенно лазал по полу на коленях между спящими детьми,
укрывал их получше гунями, гладил каждого по голове и не мог
выразить, что он их любит, что ему жалко их, он как бы просил у
них прощения за бедную жизнь; потом отец ложился около матери,
которая спала в один ряд с детьми тоже на полу, клал свои
холодные, занемевшие ноги на ее теплые и засыпал.
Утром, проснувшись, дети начинали плакать — они хотели
есть, пить, и, кроме того, им было странно и непривычно жить, в
их теле что-нибудь постоянно болело, потому что там не
произошло еще окостенения. Один Семен не плакал, он молча
терпел свою нужду в пище и сначала заботился о братьях, а потом
уже доедал с матерью, что оставалось от меньших детей, или то,
что случайно испортилось и протухло, чтобы зря не выкидывать
еду. Мать уже давно жила, она не могла сильно мучиться, когда
хотела есть, но Семен тосковал до самого обеда. Катая братьев в
тележке, он шел печальный, потому что в нем болело сердце от
голода, он плакал и тихо скулил, чтобы забыться. Братья глядели
на него из тележки и тоже начинали кричать от страха, раз их
старший брат боится чего-то. Тогда Семен находил в выброшенной
печной золе кусочки древесного угля или отламывал известку от
стены флигеля и давал братьям; они принимались сосать и глотать
уголь и от жадности переставали кричать. Семен же закатывал
тележку с братьями за сарай, где между курником, плетнем и
стеной сарая рос лопух, лежали жестянки и житейский мусор, а
сам уходил на улицу. Там он ходил мимо чужих домов, ища
глазами, что валяется на земле. Больше всего он любил находить
огрызки яблок и морковь. Когда он находил их и ел, у него
слабело сердце от радости, он сразу смеялся и бежал поскорее
обратно к братьям, которые могли без него уползти из тележки
неизвестно куда и навеки пропасть. Семен на бегу поднимал подол
рубашки и смотрел на свой живот; ему казалось, что там живет
кто-то отдельный от него, который то мучает его, то ласкает, но
лучше б там не было никого совсем, лучше жить одному без горя.
Братья действительно самостоятельно выбирались из
тележки,— один из них умел только ползать, а другой уже ходил
понемногу.

Который ходил, тот не мог далеко уйти — его били
все встречные предметы — по лбу, по боку, в живот, и он вскоре
сваливался от боли и плакал. Опасен был меньший брат, Петька,
который ползал; он был еще весь мягкий, пухлый от младенчества,
он полз медленно, и встречные предметы трогали его мало,
поэтому он мог тихим ходом уползти в щели под плетнями и
скрыться в траве и кустарнике на чужих дальних дворах или
заснуть в собачьей будке.
Собрав братьев обратно в тележку, Семен опять их катал по
земле, рассказывая им, какие на свете бывают дожди и молнии,
какие башни стоят в городе, где живут богатые,— он уже много
прожил и все видел; у него есть дом из железа на краю леса, он
ходит туда ночью, чтобы жить там одному по-страшному, потому
что он работает царем у волков. Братья слушали его со страхом и
верой; младший, Петька, понимал мало, но все равно боялся. Сам
Семен тоже слушал свои рассказы с интересом, и хотя у него не
было по правде железного дома и он не служил по ночам царем у
волков, но он был счастлив от своего воображения на самом деле.
Открыв рты, забывая моргать глазами, братья глядели на Семена,
как на высшего, ужасного человека, у них не было ничего, что
нужно рассказывать, они и говорить умели лишь немного слов,
поэтому, слушая, дети не помнили самих себя.
Но Семену вдруг становилось жалко двух своих братьев; в них
не хватало даже ума, чтобы воображать себя хорошими, и они еще
не успели научиться любить одну свою жизнь. Дети смотрели на
старшего брата доверчиво и по-бедному, их глаза не выражали
сладкой радости и выдуманной мысли или гордости,— для них было
неважно, где происходит счастье — внутри их или снаружи, в
другом человеке, лишь бы это было и они могли знать, чтобы не
сомневаться.
— Я царем не работаю, я нарочно,— грустно говорил
Семен.— Я бы тогда деньги или говядину домой приносил, а то у
нас нужда в доме, всего мало…
— А ты воруй говядину и матери давай,— советовал второй
после Семена, пятилетний Захар.— У мамы голова болит от горя,
она мне говорила,— вспоминал Захар; он уже умел собирать щепки
для растопки самовара и следил во время обеда, чтобы мать не
обделила его куском — отцу надо побольше, чем ему, Семену
чуть-чуть только побольше, а Петьке меньше всех, он еще не
вырос и может объесться.
Однажды мать до обеда закричала Семену в окно, чтобы он шел
скорее домой. У нее начались родовые муки, и она велела Семену
сходить к Капишке — бабке-повитухе, чтоб она пришла. Семен
враз привел старуху за руку, он ее знал и раньше. У Капишки был
один только верхний зуб, этим зубом она прихватывала нижнюю
губу, а то губа свешивалась вниз, и тогда открывалась темная
пропасть пустого рта. На ночь, на сон грядущий, Капишка
подвязывала нижнюю челюсть тесемкой к темени, иначе рот ее
разваливался во сне и туда набирались мухи, ища себе теплое
место.

Лицо Капишки давно уже стало походить на мужика, оно
позеленело от старости и, должно быть, от злобы, а на верхней
губе ее росли седые усики. Старуха была такая худая, что Семен
слышал, когда вел ее за руку домой, как в ней что-то шуршало и
поскрипывало, наверно, ее жилы терлись о кости.
Капишка взяла от матери и отдала Семену самую маленькую,
ручную сестру-девчонку и велела ему долго не приходить домой.
Семен посадил сестру в тележку меж двух братьев и сказал им,
что мать опять рожает, теперь им еще хуже будет жить. Он увез
детей за курник, где было тихое место, и там они все задремали,
потому что прошел уже полдень, была пора обедать, а мать
заболела. Семен покачал детей в тележке, чтоб они крепче
заснули, а сам ушел домой и спрятался в сенях, во тьме. Он
хотел услышать, как рожаются люди, отчего они живут, и дрожал
от горя и страха. Мать в комнате то кричала, то стонала, то
шептала чего-то. Капишка гремела посудой, раздирала материю в
тряпки и хозяйствовала там, как на домашней ежедневной работе.
— А ты не плачь, не горюй, моя дочка!— сказала Капишка
матери Семена.— Дай я к тебе рядом лягу, может — тебе
полегчает!..
Капишка покряхтела немного, а потом в комнате стало тихо.
Наверно, старуха легла рядом с матерью на перину, постеленную
на пол. Слышно лишь было, как мать часто и трудно дышала,
словно спеша переработать свое мученье.
— Тебе — трудно, а как же ему-то?— говорила Капишка.
— Кому, бабушка?— быстро, стараясь не заплакать от боли,
спросила мать.
— А тому, кто рожается!— сказала Капишка.— В него ведь
душа входит сейчас, в самую тесноту, в середину тельца, лезет к
нему, все жилы жмет и натягивает… А ты что ж, отрожаешь,
ухмыльнешься да опять почнешь,— чем тебе заниматься-то?
— Я больше не буду рожать,— томясь, сказала мать.
— Нюжли ж не будешь?— произнесла старуха.— Аль так я
тебе и поверила!.. И-их, дочка, рожать не будешь, замутнеешь,
погниешь, заквокнешь вся — не вспомнишь, что жизнь прожила,
злобой подернешься… Лучше уж мучиться, да знать, что живая
живешь!
Мать опять застонала.
— Иль опять трудно?— сказала Капишка.— Ну, дуйся, дуйся,
надувайся прилежней! Давай вместе, я тоже буду рожать!—
Старуха начала кряхтеть и надуваться; она старалась в этом
больше матери, ради того, чтоб утешить роженицу и хотя бы одной
видимостью положить часть ее мук на себя.
Семен продрог от ожидания и грусти; из комнаты пахло чем-то
кислым и словно желтым, мальчик сидел и боялся. Вдали, на
дворе, за курником, сразу с чего-то закатилась криком младшая
сестра Нюшка,— может быть, она упала из тележки вниз головой.
Но крик сестры вдруг прекратился, как будто его и не было и он
лишь почудился. Семен побежал туда, к детям, на проверку. На
дне тележки спал один меньший Петька, а Захарка и Нюшка уже
вылезли оттуда куда-то: это, наверно, Захар вытащил сестру,
сама она не сумела бы оставить тележку.

Семен побежал туда, к детям, на проверку. На
дне тележки спал один меньший Петька, а Захарка и Нюшка уже
вылезли оттуда куда-то: это, наверно, Захар вытащил сестру,
сама она не сумела бы оставить тележку. Семен огляделся и
услышал, что Захарка говорит кому-то: «У, гадина такая, ты
зачем рожалась!» Семен вошел в курник. Там в сумраке, под
пустыми куриными насестами, Захарка сидел верхом на животе
маленькой сестры и душил ее горло руками. Она лежала навзничь
под ним и старалась дышать, помогая себе голыми ножками,
которыми она скреблась по нечистой земле курника. Заплаканные
глаза ее молча и уже почти равнодушно глядели в лицо Захарке, а
пухлыми руками она упиралась в душащие ее руки брата. Семен дал
сзади кулаком Захарке в правое скуло. Захарка свалился с сестры
и ударился левым виском о плетневую горбушку в стене курника;
он даже не заплакал, а сразу забылся от сильной боли в голове.
Семен ударил его еще несколько раз по чем попало, но вскоре
опомнился, перестал бить и сам заплакал. Сестра уже повеселела,
она подползла к нему на четвереньках и ждала, пока старший брат
обратит на нее внимание. Семен взял ее к себе на руки и,
послюнявив одну свою ладонь, вытер ей заплаканные глаза, а
потом отнес ее в тележку, побаюкал там, и сестра покорно,
испуганно заснула рядом с меньшим братом.
Захарка самостоятельно вышел из курника; на левой щеке его
засохла кровь, но он больше не обижался. «Ладно,— сказал он
Семену,— я тебе, вырасту, все вспомню!»— и лег спать на землю
около тележки, зная, что мать опять рожает и обед не готовила.
Семен тоже лег в тени тележки и заснул, пока вечернее солнце не
засветило ему в лицо.
Но есть время в жизни, когда невозможно избежать своего
счастья. Это счастье происходит не от добра и не от других
людей, а от силы растущего сердца, из глубины тела,
согревающегося своим теплом и своим смыслом. Там в человеке,
иногда зарождается что-то самостоятельно, независимо от
бедствия его судьбы и против страдания,— это бессознательное
настроение радости; но оно бывает обычно слабым и скоро
угасает, когда человек опомнится и займется своей близкой
нуждой. Семен часто просыпался нечаянно счастливым, потом
одумывался и забывал, что ему жить хорошо.
Вечером пришел из кузницы отец и стал варить кулеш в
чугунном горшке. Мать уже родила девчонку и спала от потери
сил. Капишка дождалась кулешу, поела со всем семейством и стала
говорить отцу, чтоб он ей дал денег, а то ей хочется жить
дальше, но не на что. Отец дал ей сорок копеек, Капишка
завязала их в уголок платка и пошла к себе на ночлег.
На другой день отец спозаранку ушел на работу, а мать не
могла подняться.

Поэтому Семен повел один целое хозяйство.
Сначала он привез на тележке два ведра воды из бассейна, затем
стал умывать, обряжать и кормить детей. Кроме того, надо было
убрать комнату, сварить для матери жидкую кашу, купить хлеба и
молока, глядеть за двумя братьями, чтобы они не скрылись
куда-нибудь, не провалились в нужник и не сделали пожара.
Мать молча, слабыми глазами следила за Семеном, как он
заботился и работал. Новорожденная девочка лежала при ней и уже
сосала, кормилась из ее груди.
В полдень Семен напитал всех детей хлебом с молоком, а мать
кашей, и дети легли спать. Семен стал уже думать, чем кормить
семейство вечером, потому что за обед все поели, а запасов и
остатков не было. Вымыв посуду, Семен пошел к домохозяину,
чтобы попросить взаймы хлеба и пшена.
— Да ведь вы не отдадите небось!— сказал домохозяин; у
него было десятин сорок земли, и он сдавал ее в аренду
крестьянам, а сам ничего не делал, лежал на диване или на
лежанке и читал крестовый календарь Гатцука. Семену давно
хотелось попросить у домохозяина крестовый календарь и
посмотреть в нем картинки, но он боялся.
— Мы отдадим,— сказал Семен.— Отец вот получку получит,
а я принесу…
Домохозяин дал Семену хлеба фунта два и пшена в подол
рубашки.
— Гляди, чтоб ваша саранча на дворе не гадила!— сказал
хозяин.— Захарка сегодня в трех местах напачкал, ты убери
пойди..
— Сейчас уберу пойду,— пообещал Семен.— Они ведь
маленькие еще, не понимают.
— А вот я, как увижу, дам ему чертоплешину по башке, он
сразу поймет!— сказал хозяин.
— Бить их лучше не надо,— попросил Семен,— а то я ваш
дом ночью подожгу!
— Ишь ты, сволочь какая!..— заговорил домохозяин, но
Семен уже скрылся с хлебом и пшеном.
Летний детский день жизни шел долго и трудно, пока не
напитались все птицы, воробьи и куры; когда они уже умолкли и
стали дремать от пищи и усталости, тогда на небе появился
сумрак и слышно стало, как вдалеке по шоссейной дороге уезжают
телеги в деревню и стучат кузнецы в придорожных кузницах.
Мать и все дети в семействе Семена еще спали; он один сидел
на сундуке и ожидал, когда проснется кто-нибудь,— он не привык
жить один на свободе, в нем собиралась печаль, и сердце опять
хотело заботы. Но глаза Семена начали слипаться, он прилег
головой на сундук и, стараясь кое-что помнить, все позабыл и
уснул.
Однако все матери спят мало, и мать Семена тоже вскоре
открыла глаза.
— Семен!— сказала она.— Затопи печку, поставь чугун с
водой, искупай ребятишек!..
Семен сразу вскочил со своего места на сундуке. Но мальчик
еще не отдохнул, не согрелся во сне и теперь дрожал от
слабости.

Но мальчик
еще не отдохнул, не согрелся во сне и теперь дрожал от
слабости.
— Мне плохо,— говорила мать,— сходи за отцом, пусть он
пораньше придет.
— Сейчас,— сказал Семен.— Мама, не рожай больше детей, я
уморился.
— Я больше не буду,— ответила мать; она лежала навзничь
на перине и еле дышала, истощенная рождением ребенка.
Новая дочка лежала около матери в глубоком сне и не
понимала, что она уже живая. Семен с удивлением глядел на свою
самую маленькую сестру: только что родилась, ничего еще не
видела, а спит все время и просыпаться не хочет, как будто
жизнь для нее была неинтересна.
— Семен, попробуй меня, какая я холодная,— произнесла
мать.— Если я умру, ты выходи детей за меня, отцу ведь
некогда, он хлеб нам добывает…
Семен прилег к матери и попробовал ее лоб — он был
холодный и мокрый, а нос ее стал худой и глаза побелели.
— Все внутренности отвалились во мне, я как пустая лежу,—
сказала мать.— Ты самый старший, ты береги своих братьев и
сестер,— может, хоть они людьми вырастут… Мать подержала
голову Семена в своих руках и велела ему:
— Иди за отцом.
Семен сходил за отцом, но тот не смог сразу прийти, ему еще
осталось ошиновать три колеса, и хозяин ждет работу. «Дотерпит,
не помрет,— сказал хозяин кузницы про Семенову мать,— жены,
они каждый месяц у нас помирать собираются!» Семен, вернувшись,
развел на загнетке огонь под таганом и начал варить пшенный
кулеш на ужин. Ребятишки уже проснулись,— Захарка встал около
загнетки и подкладывал щепки в огонь, чтобы кулеш скорее и
вкусней варился, а Петька подполз к матери и долго смотрел в ее
лицо и водил по нему руками, точно проверяя, что мать еще цела,
она только больная и плачет.
Отец вернулся из кузницы, как обычно, в темноте. Он поел,
что оставил ему Семен от детей, и лег спать рядом с матерью.
Семен еще не спал, он видел, как отец осторожно обнял мать и
поцеловал ее в щеку; мать повернулась к отцу лицом, сжалась,
как маленькая, тесно собирая свое коченеющее, опустевшее тело.
Полежав немного, отец встал и пошел в чулан. Он принес оттуда
старую большую дерюжку и покрыл ею все время стынущую мать.
Новую девочку он переложил от матери к себе, потому что мать
уже не могла бы ею заниматься, если она заплачет ночью. Семен
всю ночь хотел не спать, боясь, что мать умрет или отец
нечаянно задавит во сне младшую девочку, но глаза его сами
закрылись, и он открыл их лишь утром, когда на него залез
Захарка и ткнул ему пальцем в ухо.
Отец ходил по комнате, качая на руках плачущую
новорожденную дочь. Мать по-прежнему лежала на полу на перине,
покрытая одеялом, а сверху большой дерюгой. Она спряталась там
с головой и не вставала.

Семен подошел к матери — посмотреть ее и спросить, что ему
нужно делать с утра, чего стряпать ребятишкам и где занять
денег до получки отца.
— Не надо ее открывать,— сказал отец Семену,— она под
утро умерла. Ступай, сходи за Капишкой.
— Зачем за Капишкой?— спросил Семен.
— Пускай она у нас теперь живет,— говорил отец.— Будет
хоть за детьми смотреть и обед готовить. Она старая женщина.
— На что нам Капишка!— произнес Семен.
— Старая жаба такая!— сказал Захарка.— Она жрать много
будет, а нам самим мало!
Семен взял к себе новую сестру из рук отца. Петька и
младшая сестра (теперь уже старшая) сидели на полу; они молча
играли друг с другом в разный сор и лоскутки материи, делая из
них себе вещи и богатство.
— А как же нам теперь жить!— сказал Семен и жалостно
сморщил лицо; горе его медленной горячей волной подымалось от
сердца к горлу, но еще не дошло до слез.— Чем же нам теперь
грудную кормить, она ведь тоже умрет…
— Она еще маленькая,— говорил отец,— она не жила еще, не
привыкла, не знает ничего. Придется ее с матерью вместе
похоронить.
Семен укачал на своих руках плачущую новую девочку, она
уснула и умолкла. Он положил ее временно на перину, к ногам
матери.
— Папа, сколько стоит коза?— спросил Семен.
— Да, наверно, недорого, я не знаю,— ответил отец.
— Купи ее нам в получку,— попросил Семен.— Захарка будет
в поле пасти ее ходить, а вечером я подою из нее молоко,
вскипячу его, и мы сами, без матери, выкормим девочку. Я ей из
соска буду давать,— купим сосок и на пузырек его наденем…
Только скажи сам Захарке, чтоб он из козы в поле ничего не
сосал, а то он любит выгадывать!
— Я не буду ничего сосать из козы твоей,— пообещал
Захарка.— В ней молоко несладкое, мне давно мама давала.
Отец молчал. Он глядел на всех своих детей, на умершую
жену, которая грелась около него всю ночь, но все равно не
могла согреться и теперь окоченела,— и кузнец не знал, что ему
подумать, чтобы стало легче на душе.
— Им мать нужна, а не коза,— произнес отец.— Ведь ты
только, Семен, один старший, а они еще маленькие все…
Семен был сейчас в одной рубашке, потому что не успел
надеть штанов с тех пор, как проснулся. Он поглядел вверх, на
отца, и сказал ему:
— Давай я им буду матерью, больше некому.
Отец ничего не сказал своему старшему сыну. Тогда Семен
взял с табуретки материно платье, капот и надел его на себя
через голову. Платье оказалось длинным, но Семен оправил его на
себе и сказал:
— Ничего, я его подрежу и подошью.
Умершая мать была худая, поэтому платье на Семена пришлось
бы впору, если б оно не было длинным. Отец смотрел на старшего
сына,— «восьмой год уже ему», подумал он.

Отец смотрел на старшего
сына,— «восьмой год уже ему», подумал он.
Теперь, одетый в платье, с детским грустным лицом, Семен
походил столько же на мальчика, сколько и на девочку,—
одинаково. Если б он немного подрос, то его можно принять даже
за девушку, а девушка — это все равно что женщина; это —
почти мать.
— Захарка, ступай на двор, покатай в тележке Петьку с
Нюшкой, чтоб они есть не просили,— сказал Семен в материнском
капоте.— Я вас тогда позову. У нас дела много с отцом.
— Тебя ребята на улице девчонкой дразнить будут!—
засмеялся Захар.— Ты дурочка теперь, а не мальчик!
Семен взял веник и стал мести пол вокруг перины, где лежала
мать.
— Пускай дразнят,— ответил Семен Захарке,— им надоест
дразнить, а я девочкой все равно привыкну быть… Ступай, не
мешайся тут, бери детей в тележку, а то вот веником получишь!
Захарка позвал с собой Петьку, и он пополз за ним на двор,
а Нюшку Захарка взял к себе на руки, еле справляясь с тяжестью
сестры.
Отец стоял в стороне и понемногу, бесшумно плакал. Семен,
прибрав комнату, подошел к отцу:
— Папа, давай сначала мать откроем, ее надо обмывать… А
потом ты плакать будешь, и я буду, я тоже хочу — мы вместе!

Усомнившийся Макар

Среди прочих трудящихся масс жили два члена государства:
нормальный мужик Макар Ганушкин и более выдающийся — товарищ
Лев Чумовой, который был наиболее умнейшим на селе и, благодаря
уму, руководил движением народа вперед, по прямой линии к
общему благу. Зато все население деревни говорило про Льва
Чумового, когда он шел где-либо мимо:
— Вон наш вождь шагом куда-то пошел, завтра жди
какого-нибудь принятия мер… Умная голова, только руки пустые.
Голым умом живет…
Макар же, как любой мужик, больше любил промыслы, чем
пахоту, и заботился не о хлебе, а о зрелищах, потому что у него
была, по заключению товарища Чумового, порожняя голова.
Не взяв разрешения у товарища Чумового, Макар организовал
однажды зрелище — народную карусель, гонимую кругом себя
мощностью ветра. Народ собрался вокруг Макаровой карусели
сплошной тучей и ожидал бури, которая могла бы стронуть
карусель с места. Но буря что-то опаздывала, народ стоял без
делов, а тем временем жеребенок Чумового сбежал в луга и там
заблудился в мокрых местах. Если б народ был на покое, то он
сразу поймал бы жеребенка Чумового и не позволил бы Чумовому
терпеть убыток, но Макар отвлек народ от покоя и тем помог
Чумовому потерпеть ущерб.
Чумовой сам не погнался за жеребенком, а подошел к Макару,
молча тосковавшему по буре, и сказал:
— Ты народ здесь отвлекаешь, а у меня за жеребенком
погнаться некому…
Макар очнулся от задумчивости, потому что догадался.

..
Макар очнулся от задумчивости, потому что догадался. Думать
он не мог, имея порожнюю голову над умными руками, но зато он
мог сразу догадываться.
— Не горюй,— сказал Макар товарищу Чумовому,— я тебе
сделаю самоход.
— Как?— спросил Чумовой, потому что не знал, как своими
пустыми руками сделать самоход.
— Из обручей и веревок,— ответил Макар, не думая, а
ощущая тяговую силу и вращение в тех будущих веревках и
обручах.
— Тогда делай скорее,— сказал Чумовой,— а то я тебя
привлеку к законной ответственности за незаконные зрелища.
Но Макар думал не о штрафе — думать он не мог,— а
вспоминал, где он видел железо, и не вспомнил, потому что вся
деревня была сделана из поверхностных материалов: глины,
соломы, дерева и пеньки.
Бури не случилось, карусель не шла, и Макар вернулся ко
двору.
Дома Макар выпил от тоски воды и почувствовал вяжущий вкус
той воды.
«Должно быть, оттого и железа нету,— догадался Макар,—
что мы его с водой выпиваем.»
Ночью Макар полез в сухой, заглохший колодезь и прожил в
нем сутки, ища железа под сырым песком. На вторые сутки Макара
вытащили мужики под командой Чумового, который боялся, что
погибнет гражданин помимо фронта социалистического
строительства. Макар был неподъемен — у него в руках оказались
коричневые глыбы железной руды. Мужики его вытащили и прокляли
за тяжесть, а товарищ Чумовой пообещал дополнительно
оштрафовать Макара за общественное беспокойство.
Однако Макар ему не внял и через неделю сделал из руды
железо в печке, после того как его баба испекла там хлебы. Как
он отжигал руду в печке,— никому не известно, потому что Макар
действовал своими умными руками и безмолвной головой. Еще через
день Макар сделал железное колесо, а затем еще одно колесо, но
ни одно колесо само не поехало: их нужно было катить руками.
Пришел к Макару Чумовой и спрашивает:
— Сделал самоход вместо жеребенка?
— Нет,— говорит Макар,— я догадывался, что они бы должны
сами покатиться, а они — нет.
— Чего же ты обманул меня, стихийная твоя голова!—
служебно воскликнул Чумовой.— Делай тогда жеребенка!
— Мяса нет, а то бы я сделал,— отказался Макар.
— А как же ты железо из глины сделал?— вспомнил Чумовой.
— Не знаю,— ответил Макар,— у меня памяти нет.
Чумовой тут обиделся.
— Ты что же, открытие народнохозяйственного значения
скрываешь, индивид-дьявол! Ты не человек, ты единоличник! Я
тебя сейчас кругом оштрафую, чтобы ты знал, как думать!
Макар покорился:
— А я ж не думаю, товарищ Чумовой. Я человек пустой.
— Тогда руки укороти, не делай, чего не сознаешь,—
упрекнул Макара товарищ Чумовой.

— Тогда руки укороти, не делай, чего не сознаешь,—
упрекнул Макара товарищ Чумовой.
— Ежели бы мне, товарищ Чумовой, твою голову, тогда бы я
тоже думал,— сознался Макар.
— Вот именно,— подтвердил Чумовой.— Но такая голова одна
на все село, и ты должен мне подчиниться.
И здесь Чумовой кругом оштрафовал Макара, так что Макару
пришлось отправиться на промысел в Москву, чтобы оплатить тот
штраф, оставив карусель и хозяйство под рачительным попечением
товарища Чумового.

x x x

Макар ездил в поездах десять лет тому назад, в
девятнадцатом году. Тогда его везли задаром, потому что Макар
был сразу похож на батрака, и у него даже документов не
спрашивали. «Езжай далее,— говорила ему, бывало, пролетарская
стража,— ты нам мил, раз ты гол».
Нынче Макар, так же как и девять лет тому назад, сел в
поезд не спросясь, удивившись малолюдью и открытым дверям. Но
все-таки Макар сел не в середине вагона, а на сцепках, чтобы
смотреть, как действуют колеса на ходу. Колеса начали
действовать, и поезд поехал в середину государства в Москву.
Поезд ехал быстрее любой полукровки. Степи бежали навстречу
поезду и никак не кончались.
«Замучают они машину,— жалел колеса Макар.—
Действительно, чего только в мире нет, раз он просторен и
пуст».
Руки Макара находились в покое, их свободная умная сила
пошла в его порожнюю емкую голову, и он стал думать. Макар
сидел на сцепках и думал, что мог. Однако долго Макар не
просидел. Подошел стражник без оружия и спросил у него билет.
Билета у Макара с собой не было, так как, по его предположению,
была советская, твердая власть, которая теперь и вовсе задаром
возит всех нуждающихся. Стражник-контролер сказал Макару, чтобы
он слезал от греха на первом полустанке, где есть буфет, дабы
Макар не умер с голоду на глухом перегоне. Макар увидел, что о
нем власть заботится, раз не просто гонит, а предлагает буфет,
и поблагодарил начальника поездов.
На полустанке Макар все-таки не слез, хотя поезд
остановился сгружать конверты и открытки из почтового вагона.
Макар вспомнил одно техническое соображение и остался в поезде,
чтобы помогать ему ехать дальше.
«Чем вещь тяжелее,— сравнительно представлял себе Макар
камень и пух,— тем оно далее летит, когда его бросишь; так и я
на поезде еду лишним кирпичом, чтобы поезд мог домчаться до
Москвы».
Не желая обижать поездного стражника, Макар залез в глубину
механизма, под вагон, и там лег на отдых, слушая волнующуюся
скорость колес. От покоя и зрелища путевого песка Макар глухо
заснул и увидел во сне, будто он отрывается от земли и летит по
холодному ветру. От этого роскошного чувства он пожалел
оставшихся на земле людей.

От этого роскошного чувства он пожалел
оставшихся на земле людей.
— Сережка, что же ты шейки горячими бросаешь!
Макар проснулся от этих слов и взял себя за шею: цело ли
его тело и вся внутренняя жизнь?
— Ничего!— крикнул издали Сережка.— До Москвы недалече:
не сгорит!
Поезд стоял на станции. Мастеровые пробовали вагонные оси и
тихо ругались.
Макар вылез из-под вагона и увидел вдалеке центр всего
государства — главный город Москву.
«Теперь я и пешком дойду,— сообразил Макар.— Авось поезд
домчится и без добавочной тяжести!»
И Макар тронулся в направлении башен, церквей и грозных
сооружений, в город чудес науки и техники, чтобы добывать себе
жизнь под золотыми головами храмов и вождей.

x x x

Сгрузив себя с поезда, Макар пошел на видимую Москву,
интересуясь этим центральным городом. Чтобы не сбиться, Макар
шагал около рельсов и удивлялся частым станционным платформам.
Близ платформы росли сосновые и еловые леса, а в лесах стояли
деревянные домики. Деревья росли жидкие, под ними валялись
конфетные бумажки, винные бутылки, колбасные шкурки и прочее
испорченное добро. Трава под гнетом человека здесь не росла, а
деревья тоже больше мучались и мало росли. Макар понимал такую
природу неотчетливо:
«Не то тут особые негодяи живут, что даже растения от них
дохнут! Ведь это весьма печально: человек живет и рожает близ
себя пустыню! Где ж тут наука и техника?»
Погладив грудь от сожаления, Макар пошел дальше. На
станционной платформе выгружали из вагона пустые молочные
бидоны, а с молоком ставили в вагон. Макар остановился от своей
мысли:
— Опять техники нет!— вслух определил Макар такое
положение.— С молоком посуду везут — это правильно: в городе
тоже живут дети и молоко ожидают. Но пустые бидоны зачем возить
на машине? Ведь только технику зря тратят, а посуда объемистая!
Макар подошел к молочному начальнику, который заведовал
бидонами, и посоветовал ему построить отсюда и вплоть до Москвы
молочную трубу, чтобы не гонять вагонов с пустой молочной
посудой.
Молочный начальник Макара выслушал — он уважал людей из
масс,— однако посоветовал Макару обратиться в Москву: там
сидят умнейшие люди, и они заведуют всеми починками.
Макар осерчал:
— Так ведь ты же возишь молоко, а не они! Они его только
пьют, им лишних расходов техники не видно!
Начальник объяснил:
— Мое дело наряжать грузы: я — исполнитель, а не выдумщик
труб.
Тогда Макар от него отстал и пошел усомнившись вплоть до
Москвы.
В Москве было позднее утро. Десятки тысяч людей неслись по
улицам, словно крестьяне на уборку урожая.
«Чего же они делать будут?— стоял и думал Макар в гуще
сплошных людей.

— Наверно, здесь могучие фабрики стоят, что
одевают и обувают весь далекий деревенский народ!»
Макар посмотрел на свои сапоги и сказал бегущим людям
«спасибо!»— без них он жил бы разутым и раздетым. Почти у всех
людей имелись под мышками кожаные мешки, где, вероятно, лежали
сапожные гвозди и дратва.
«Только чего ж они бегут; силы тратят»— озадачился
Макар.— Пускай бы лучше дома работали, а харчи можно по дворам
гужом развозить!»
Но люди бежали, лезли в трамваи до полного сжатия рессор и
не жалели своего тела ради пользы труда. Этим Макар вполне
удовлетворился. «Хорошие люди,— думал он,— трудно им до своих
мастерских дорваться, а охота!»
Трамваи Макару понравились, потому что они сами едут и
машинист сидит в переднем вагоне очень легко, будто он ничего
не везет. Макар тоже влез в вагон без всякого усилия, так как
его туда втолкнули задние спешные люди: Вагон пошел плавно, под
полом рычала невидимая сила машины, и Макар слушал ее и
сочувствовал ей.
«Бедная работница!— думал Макар о машине.— Везет и
тужится. Зато полезных людей к одному месту несет,— живые ноги
бережет!»
Женщина — трамвайная хозяйка — давала людям квитанции, но
Макар, чтобы не затруднять хозяйку, отказался от квитанции:
— Я так!— сказал Макар и прошел мимо.
Хозяйке кричали, чтоб она чего-то дала по требованию, и
хозяйка соглашалась. Макар, чтобы проверить, чего здесь дают,
тоже сказал:
— Хозяйка, дай и мне чего-нибудь по требованию!
Хозяйка дернула веревку, и трамвай скоро окоротился на
месте.
— Вылазь,— тебе по требованию,— сказали граждане Макару
и вытолкнули его своим напором.
Макар вышел на воздух.
Воздух был столичный: пахло возбужденным газом машин и
чугунной пылью трамвайных тормозов.
— А где же тут самый центр государства?— спросил Макар
нечаянного человека.
Человек показал рукой и бросил папиросу в уличное помойное
ведро. Макар подошел к ведру и тоже плюнул туда, чтобы иметь
право всем в городе пользоваться.
Дома стояли настолько грузные и высокие, что Макар пожалел
советскую власть: трудно ей держать в целости такую жилищную
снасть.
На перекрестке милиционер поднял торцом вверх красную
палку, а из левой руки сделал кулак для подводчика, везшего
ржаную муку.
«Ржаную муку здесь не уважают,— заключил в уме Макар,—
здесь белыми жамками кормятся».
— Где здесь есть центр?— спросил Макар у милиционера.
Милиционер показал Макару под ногу и сообщил:
— У Большого театра, в логу.
Макар сошел под гору и очутился среди двух цветочных
лужаек. С одного бока площади стояла стена, а с другого дом со
столбами.

С одного бока площади стояла стена, а с другого дом со
столбами. Столбы те держали наверху четверку чугунных лошадей,
и можно бы столбы сделать потоньше, потому что четверка была не
столь тяжела.
Макар стал искать на площади какую-либо жердь с красным
флагом, которая бы означала середину центрального города и
центр всего государства, но такой жерди нигде не было, а стоял
камень с надписью. Макар оперся на камень, чтобы постоять в
самом центре и проникнуться уважением к самому себе и к своему
государству. Макар счастливо вздохнул и почувствовал голод.
Тогда он пошел к реке и увидел постройку неимоверного дома.
— Что здесь строят?— спросил он у прохожего.
— Вечный дом из железа, бетона, стали и светлого стекла!—
ответил прохожий.
Макар решил туда наведаться, чтобы поработать на постройке
и покушать.
В воротах стояла стража. Стражник спросил:
— Тебе чего, жлоб?
— Мне бы поработать чего-нибудь, а то я отощал,— заявил
Макар.
— Чего ж ты будешь здесь работать, когда ты пришел без
всякого талона?— грустно проговорил стражник.
Здесь подошел каменщик и заслушался Макара.
— Иди в наш барак к общему котлу,— там ребята тебя
покормят,— помог Макару каменщик.— А поступить ты к нам сразу
не можешь, ты живешь на воле, а стало быть — никто. Тебе надо
сначала в союз рабочих записаться, сквозь классовый надзор
пройти.
И Макар пошел в барак кушать из котла, чтобы поддержать в
себе жизнь для дальнейшей лучшей судьбы.

x x x

На постройке того дома в Москве, который назвал встречный
человек вечным, Макар ужился. Сначала он наелся черной и
питательной каши в рабочем бараке, а потом пошел осматривать
строительный труд. Действительно, земля была всюду поражена
ямами, народ суетился, машины неизвестного названия забивали
сваи в грунт. Бетонная каша самотеком шла по лоткам, и прочие
трудовые события тоже происходили на глазах. Видно, что дом
строился, хотя неизвестно для кого. Макар и не интересовался,
что кому достанется,— он интересовался техникой как будущим
благом для всех людей. Начальник Макара по родному селу —
товарищ Лев Чумовой, тот бы, конечно, наоборот, заинтересовался
распределением жилой площади в будущем доме, а не чугунной
свайной бабкой, но у Макара были только грамотные руки, а
голова — нет; поэтому он только и думал, как бы чего сделать.
Макар обошел всю постройку и увидел, что работа идет быстро
и благополучно. Однако что-то заунывно томилось в Макаре —
пока неизвестно что. Он вышел на середину работ и окинул общую
картину труда своим взглядом: явно чего-то недоставало на
постройке, что-то было утрачено, но что — неизвестно. Только в
груди у Макара росла какая-то совестливая рабочая тоска. От
печали и от того, что сытно покушал, Макар нашел тихое место и
там отошел ко сну.

Во сне Макар видел озеро, птиц, забытую
сельскую рощу, а что нужно, чего не хватает на постройке,—
того Макар не увидел. Тогда Макар проснулся и вдруг открыл
недостаток постройки: рабочие запаковывали бетон в железные
каркасы, чтобы получилась стена. Но это же не техника, а черная
работа! Чтобы получилась техника, надо бетон подавать наверх
трубами, а рабочий будет только держать трубу и не уставать,
этим самым не позволяя переходить красной силе ума в
чернорабочие руки.
Макар сейчас же пошел искать главную московскую
научно-техническую контору. Такая контора помещалась в прочном
несгораемом помещении, в одном городском овраге. Макар нашел
там одного малого у дверей и сказал ему, что он изобрел
строительную кишку. Малый его выслушал и даже расспросил о том,
чего Макар сам не знал, а потом отправил Макара на лестницу к
главному писцу. Писец этот был ученым инженером, однако он
решил почему-то писать на бумаге, не касаясь руками
строительного дела. Макар и ему рассказал про кишку.
— Дома надо не строить, а отливать,— сказал Макар ученому
писцу.
Писец прослушал и заключил:
— А чем вы докажете товарищ изобретатель, что ваша кишка
дешевле обычной бетонировки?
— А тем, что я это ясно чувствую,— доказал Макар.
Писец подумал что-то втайне и послал Макара в конец
коридора:
— Там дают неимущим изобретателям по рублю на харчи и
обратный билет по железной дороге.
Макар получил рубль, но отказался от билета, так как он
решил жить вперед и безвозвратно.
В другой комнате Макару дали бумагу в профсоюз, дабы он
получил там усиленную поддержку как человек из массы и
изобретатель кишки. Макар подумал, что в профсоюзе ему сегодня
же должны дать денег на устройство кишки, и радостно пошел
туда.
Профсоюз помещался еще в более громадном доме, чем
техническая контора. Часа два бродил Макар по ущельям того
профсоюзного дома в поисках начальника массовых людей, что был
написан на бумаге, но начальника не оказалось на служебном
месте — он где-то заботился о прочих трудящихся. В сумерки
начальник пришел, съел яичницу и прочитал бумажку Макара через
посредство своей помощницы — довольно миловидной и передовой
девицы с большой косой. Девица та сходила в кассу и принесла
Макару новый рубль, а Макар расписался в получении его как
безработный батрак. Бумагу Макару отдали обратно. На ней в
числе прочих букв теперь значилось: «Товарищ Лопин, помоги
члену нашего союза устроить его изобретение кишки по
промышленной линии».

Макар остался доволен и на другой день пошел искать
промышленную линию, чтобы увидеть на ней товарища Лопина. Ни
милиционер, ни прохожие не знали такой линии, и Макар решил ее
найти самостоятельно. На улицах висели плакаты и красный сатин
с надписью того учреждения, которое и нужно было Макару. На
плакатах ясно указывалось, что весь пролетариат должен твердо
стоять на линии развития промышленности. Это сразу вразумило
Макара: нужно сначала отыскать пролетариат, а под ним будет
линия и где-нибудь рядом товарищ Лопин.
— Товарищ милиционер,— обратился Макар,— укажи мне
дорогу на пролетариат.
Милиционер достал книжку, отыскал там адрес пролетариата и
сказал тот адрес благородному Макару.

x x x

Макар шел по Москве к пролетариату и удивлялся силе города,
бегущей в автобусах, трамваях и на живых ногах толпы.
«Много харчей надо, чтобы питать такое телодвижение!»—
рассуждал Макар в своей голове, умевшей думать, когда руки были
не заняты.
Озабоченный и загоревавший Макар, наконец, достиг того
дома, местоположение которого ему указал постовой. Дом тот
оказался ночлежным приютом, где бедный класс в ночное время
преклонял свою голову. Раньше, в дореволюционную бытность,
бедный класс преклонял свою голову на простую землю, и над той
головою шли дожди, светил месяц, брели звезды, дули ветры, а
голова та лежала, стыла и спала, потому что она была усталая.
Нынче же голова бедного класса отдыхала на подушке под потолком
и железным покровом крыши, а ночной ветер природы уже не
беспокоил волос на голове бедняка, некогда лежавшего прямо на
поверхности земного шара.
Макар увидел несколько новых чистоплотных домов и остался
доволен советской властью.
«Ничего себе властишка!— оценил Макар.— Только надо,
чтобы она не избаловалась, потому что она наша!»
В ночлежном доме была контора, как во всех московских жилых
домах. Без конторы, оказывается, сейчас же началось бы всюду
светопреставление, а писцы давали всей жизни хотя и медленный,
но правильный ход. Макар и писцов уважал.
«Пусть живут!— решил про них Макар.— Они же думают
чего-нибудь, раз жалованье получают, а раз они от должности
думают, то, наверное, станут умными людьми, а их нам и
надобно!»
— Тебе чего?— спросил Макара комендант ночлега.
— Мне бы нужен был пролетариат,— сообщил Макар.
— Какой слой?— узнавал комендант.
Макар не стал задумываться — он знал вперед, что ему
нужно.
— Нижний,— сказал Макар.— Он погуще, там людей побольше,
там самая масса!
— Ага!— понял комендант.— Тогда тебе надо вечера ждать:
кого больше придет, с теми и ночевать пойдешь либо с нищими,
либо с сезонниками.

..
— Мне бы с теми, кто самый социализм строит,— попросил
Макар.
— Ага!— снова понял комендант.— Так тебе нужен, кто
новые дома строит?
Макар здесь усомнился.
— Так дома же и раньше строили, когда Ленина не было.
Какой же тебе социализм в пустом доме?
Комендант тоже задумался, тем более что он сам точно не
знал, в каком виде должен представиться социализм — будет ли в
социализме удивительная радость, и какая?
— Дома-то строили раньше,— согласился комендант.— Только
в них тогда жили негодяи, а теперь я тебе талон даю на ночевку
в новый дом.
— Верно,— обрадовался Макар.— Значит, ты правильный
помощник советской власти.
Макар взял талон и сел на груду кирпича, оставшегося
беспризорным от постройки.
«Тоже…— рассуждал Макар,— лежит кирпич подо мной, а
пролетариат тот кирпич делал и мучился: мала советская власть
— своего имущества не видит!»
Досидел Макар на кирпиче до вечера и проследил, поочередно,
как солнце угасло, как огни зажглись, как воробьи исчезли с
навоза на покой.
Стали, наконец, являться пролетарии: кто с хлебом, кто без
него, кто больной, кто уставший, но все миловидные от долгого
труда и добрые той добротой, которая происходит от измождения.
Макар подождал, пока пролетариат разлегся на
государственных койках и перевел дыхание от дневного
строительства. Тогда Макар смело вошел в ночлежную залу и
объявил, став посреди пола:
— Товарищи работники труда! Вы живете в родном городе
Москве, в центральной силе государства, а в нем непорядки и
утраты ценностей.
Пролетариат пошевелился на койках.
— Митрий!— глухо произнес чей-то широкий голос.— Двинь
его слегка, чтоб он стал нормальным.
Макар не обиделся, потому что перед ним лежал пролетариат,
а не враждебная сила.
— У вас не все выдумали,— говорил Макар.— Молочные банки
из-под молока на ценных машинах везут, а они порожние,— их
выпили. Тут бы трубы достаточно было и поршневого насоса… То
же и в строительстве домов и сараев — их надо из кишки
отливать, а вы их по мелочам строите… Я ту кишку придумал и
вам ее даром даю, чтобы социализм и прочее благоустройство
наступило скорей….
— Какую кишку?— произнес тот же глухой голос невидимого
пролетария.
— Свою кишку,— подтвердил Макар.
Пролетариат сначала помолчал, а потом чей-то ясный голос
прокричал из дальнего угла некие слова, и Макар их услышал, как
ветер:
— Нам сила не дорога — мы и по мелочи дома поставим,—
нам душа дорога. Раз ты человек, то дело не в домах, а в
сердце.

Раз ты человек, то дело не в домах, а в
сердце. Мы здесь все на расчетах работаем, на охране труда
живем, на профсоюзах стоим, на клубах увлекаемся, а друг на
друга не обращаем внимания — друг друга закону поручили…
Даешь душу, раз ты изобретатель!
Макар сразу пал духом. Он изобретал всякие вещи, но души не
касался, а это оказалось для здешнего народа главным
изобретением. Макар лег на государственную койку и затих от
сомнения, что всю жизнь занимался непролетарским делом.
Спал Макар недолго, потому что он во сне начал страдать. И
страдание его перешло в сновидение: он увидел во сне гору, или
возвышенность, и на той горе стоял научный человек. А Макар
лежал под той горой, как сонный дурак, и глядел на научного
человека, ожидая от него либо слова, либо дела. Но человек тот
стоял и молчал, не видя горюющего Макара и думая лишь о
целостном масштабе, но не о частном Макаре. Лицо ученейшего
человека было освещено заревом дальней массовой жизни, что
расстилалась под ним вдалеке, а глаза были страшны и мертвы от
нахождения на высоте и слишком далекого взора. Научный молчал,
а Макар лежал во сне и тосковал.
— Что мне делать в жизни, чтоб я себе и другим был
нужен?— спросил Макар и затих от ужаса.
Научный человек молчал по-прежнему без ответа, и миллионы
живых жизней отражались в его мертвых очах.
Тогда Макар в удивлении пополз на высоту по мертвой
каменистой почве. Три раза в него входил страх перед
неподвижно-научным, и три раза страх изгонялся любопытством.
Если бы Макар был умным человеком, то он не полез бы на ту
высоту, но он был отсталым человеком, имея лишь любопытные руки
под неощутимой головой. И силой своей любопытной глупости Макар
долез до образованнейшего и тронул слегка его толстое,
громадное тело. От прикосновения неизвестное тело шевельнулось,
как живое, и сразу рухнуло на Макара, потому что оно было
мертвое.
Макар проснулся от удара и увидел над собой ночлежного
надзирателя, который коснулся его чайником по голове, чтобы
Макар проснулся.
Макар сел на койку и увидел рябого пролетария, умывшегося
из блюдца без потери капли воды. Макар удивился способу начисто
умываться горстью воды и спросил рябого:
— Все ушли на работу, чего же ты один стоишь и умываешься?
Рябой промокнул мокрое лицо о подушку, высох и ответил:
— Работающих пролетариев много, а думающих мало,— я
наметил себе думать за всех. Понял ты меня или молчишь от
дурости и угнетенья?
— От горя и сомнения,— ответил Макар.
— Ага, тогда пойдем, стало быть, со мной и будем думать за
всех,— соображая, высказался рябой.
И Макар поднялся, чтобы идти с рябым человеком, по названию
Петр, чтобы найти свое назначение.

И Макар поднялся, чтобы идти с рябым человеком, по названию
Петр, чтобы найти свое назначение.
Навстречу Макару и Петру шло большое многообразие женщин,
одетых в тугую одежду, указывающую, что женщины желали бы быть
голыми; также много было мужчин, но они укрывались более
свободно для тела. Великие тысячи других женщин и мужчин, жалея
свои туловища, ехали в автомобилях и фаэтонах, а также в еле
влекущихся трамваях, которые скрежетали от живого веса людей,
но терпели. Едущие и пешие стремились вперед, имея научное
выражение лиц, чем в корне походили на того великого и мощного
человека, которого Макар неприкосновенно созерцал во сне. От
наблюдения сплошных научно-грамотных личностей Макару сделалось
жутко во внутреннем чувстве. Для помощи он поглядел на Петра:
не есть ли и тот лишь научный человек со взглядом вдаль?
— Ты небось знаешь все науки и видишь слишком далеко?—
робко спросил Макар.
Петр сосредоточил свое сознание.
— Я-то? Я надеюсь существовать вроде Ильича-Ленина: я
гляжу и вдаль, и вблизь, и вширку, и вглубь, и вверх.
— Да то-то!— успокоился Макар.— А то я намедни видел
громадного научного человека: так он в одну даль глядит, а
около него — сажени две будет — лежит один отдельный человек
и мучается без помощи.
— Еще бы,— умно произнес Петр.— Он на уклоне стоит, ему
и кажется, что все вдалеке, а вблизи нет ни дьявола! А другой
только под ноги себе глядит — как бы на комок не споткнуться и
не удариться насмерть — и считать себя правым; а массам жить
на тихом ходу скучно. Мы, брат, комков почвы не боимся!
— У нас народ теперь обутый!— подтвердил Макар.
Но Петр держал свое размышление вперед, не отлучаясь ни на
что.
— Ты видел когда-нибудь коммунистическую партию?
— Нет, товарищ Петр, мне ее не показывали. Я в деревне
товарища Чумового видел!
— Чумовых товарищей и здесь находится полное количество. А
я говорю тебе про чистую партию, у которой четкий взор в точную
точку. Когда я нахожусь на сходе среди партии, всегда себя
дураком чувствую.
— Отчего ж так, товарищ Петр? Ты ведь по наружности почти
научный.
— Потому что у меня ум тело поедает. Мне яства хочется, а
партия говорит: вперед заводы построим — без железа хлеб
растет слабо. Понял ты меня, какой здесь ход в самый раз?!
— Понял,— ответил Макар.
Кто строит машины и заводы, тех он понимал сразу, словно
ученый. Макар с самого рождения наблюдал глиносоломенные
деревни и нисколько не верил в их участь без огневых машин.
— Вот,— сообщил Петр.— А ты говоришь: человек тебе
намедни не понравился! Он и партии и мне не нравится: его ведь
дурак-капитализм произвел; а мы таковых подобных постепенно под
уклон спускаем!
— Я тоже что-то чувствую, только не знаю что!— высказался
Макар.
— А раз ты не знаешь — что, то следуй в жизни под моим
руководством; иначе ты с тонкой линии неминуемо треснешься
вниз.

Макар отвлекся взором на московский народ и подумал:
«Люди здесь сытые, лица у всех чистоплотные, живут они
обильно,— они бы размножаться должны, а детей незаметно».
Про это Макар сообщил Петру.
— Здесь не природа, а культура,— объяснил Петр.— Здесь
люди живут семействами без размножения, тут кушают без
производства труда…
— А как же?— удивился Макар.
— А так,— сообщил знающий Петр.— Иной одну мысль напишет
на квитанции,— за это его с семейством целых полтора года
кормят… А другой и не пишет ничего — просто живет для
назидания другим.
Ходили Макар и Петр до вечера, осмотрели Москву-реку,
улицы, лавки, где продавался трикотаж, и захотели есть.
— Пойдем в милицию обедать,— сказал Петр.
Макар пошел: он сообразил, что в милиции кормят.
— Я буду говорить, а ты молчи и отчасти мучайся,— заранее
предупредил Макара Петр.
В милиционном отделении сидели грабители, бездомные,
люди-звери и неизвестные несчастные. А против всех сидел
дежурный надзиратель и принимал народ в живой затылок. Иных он
отправлял в арестный дом, иных — в больницу, иных устранял
прочь обратно.
Когда дошла очередь до Петра и Макара, то Петр сказал:
— Товарищ начальник, я вам психа на улице поймал и за руку
привел.
— Какой же он псих?— спрашивал дежурный по отделению.—
Чего ж он нарушил в общественном месте?
— А ничего,— открыто сказал Петр.— Он ходит и волнуется,
а потом возьмет и убьет: суди его тогда. А лучшая борьба с
преступностью — это предупреждение ее. Вот я и предупредил
преступление.
— Резон!— согласился начальник.— Я сейчас его направлю в
институт психопатов — на общее исследование…
Милиционер написал бумажку и загоревал.
— Не с кем вас препроводить — все люди в разгоне…
— Давай я его сведу,— предложил Петр.— Я человек
нормальный, это он — псих.
— Вали!— обрадовался милиционер и дал Петру бумажку.
В институт душевноболящих Петр и Макар пришли через час.
Петр сказал, что он приставлен милицией к опасному дураку и не
может его оставить ни на минуту, а дурак ничего не ел и сейчас
начнет бушевать.
— Идите на кухню, вам там дадут покушать,— указала добрая
сестра-посиделка.
— Он ест много,— отказался Петр,— ему надо щей чугун и
каши два чугуна. Пусть принесут сюда, а то он еще харкнет в
общий котел.
Сестра служебно распорядилась. Макару принесли тройную
порцию вкусной еды, и Петр насытился заодно с Макаром.
В скором времени Макара принял доктор и начал спрашивать у
Макара такие обстоятельные мысли, что Макар по невежеству своей
жизни отвечал на эти докторские вопросы как сумасшедший. Здесь
доктор ощупал Макара и нашел, что в его сердце бурлит лишняя
кровь.

Здесь
доктор ощупал Макара и нашел, что в его сердце бурлит лишняя
кровь.
— Надо его оставить на испытание,— заключил про Макара
доктор.
И Макар с Петром остались ночевать в душевной больнице.
Вечером они пошли в читальную комнату, и Петр начал читать
Макару книжки Ленина вслух.
— Наши учреждения — дерьмо,— читал Ленина Петр, а Макар
слушал и удивлялся точности ума Ленина.— Наши законы —
дерьмо. Мы умеем предписывать и не умеем исполнять. В наших
учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные наши товарищи
стали сановниками и работают, как дураки…
Другие больные душой тоже заслушались Ленина,— они не
знали раньше, что Ленин знал все.
— Правильно!— поддакивали больные душой и рабочие и
крестьяне.— Побольше надо в наши учреждения рабочих и
крестьян,— читал дальше рябой Петр.— Социализм надо строить
руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших
учреждений. И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь
поделом повесят…
— Видал?— спросил Макара Петр.— Ленина — и то могли
замучить учреждения, а мы ходим и лежим. Вот она тебе, вся
революция, написана живьем… Книгу я эту отсюда украду, потому
что здесь учреждение, а завтра мы с тобой пойдем в любую
контору и скажем, что мы рабочие и крестьяне. Сядем с тобой в
учреждение и будем думать для государства.
После чтения Макар и Петр легли спать, чтобы отдохнуть от
дневных забот в безумном доме. Тем более что завтра обоим
предстояло идти бороться за ленинское и общебедняцкое дело.

x x x

Петр знал, куда надо идти — в РКИ, там любят жалобщиков и
всяких удрученных. Приоткрыв первую дверь в верхнем коридоре
РКИ, они увидели там отсутствие людей. Над второй же дверью
висел краткий плакат «Кто кого?», и Петр с Макаром вошли туда.
В комнате не было никого, кроме тов. Льва Чумового, который
сидел и чем-то заведовал, оставив свою деревню на произвол
бедняков.
Макар не испугался Чумового и сказал Петру:
— Раз говорится «кто кого?», то давай мы его…
— Нет,— отверг опытный Петр,— у нас государство, а не
лапша. Идем выше.
Выше их приняли, потому что там была тоска по людям и по
низовому действительному уму.
— Мы — классовые члены,— сказал Петр высшему
начальнику.— У нас ум накопился, дай нам власти над гнетущей
писчей стервой…
— Берите. Она ваша,— сказал высший и дал им власть в
руки.
С тех пор Макар и Петр сели за столы против Льва Чумового и
стали говорить с бедным приходящим народом, решая все дела в
уме — на базе сочувствия неимущим. Скоро и народ перестал
ходить в учреждение Макара и Петра, потому что они думали
настолько просто, что и сами бедные могли думать и решать так
же, и трудящиеся стали думать сами за себя на квартирах.

Скоро и народ перестал
ходить в учреждение Макара и Петра, потому что они думали
настолько просто, что и сами бедные могли думать и решать так
же, и трудящиеся стали думать сами за себя на квартирах.
Лев Чумовой остался один в учреждении, поскольку его никто
письменно не отзывал оттуда. И присутствовал он там до тех пор,
пока не была назначена комиссия по делам ликвидации
государства. В ней тов. Чумовой проработал сорок четыре года и
умер среди забвения и канцелярских дел, в которых был помещен
его организационный гос-ум.