Автор: Альфред де Мюссе
Жанр: Классика
Год: 2000 год
,
Альфред де Мюссе. Исповедь сына века
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Чтобы написать историю своей жизни, надо сначала прожить эту жизнь, — поэтому я пишу не о себе.
Я был еще совсем юным, когда меня поразила чудовищная нравственная болезнь, и теперь хочу описать то, что происходило со мной в течение трех лет.
Будь болен я один, я не стал бы говорить об этом, но так как многие другие страдают тем же недугом, то я и пишу для них, хотя не вполне уверен в том, что они обратят внимание на мой рассказ. Впрочем, если даже никто не задумается над моими словами, я все-таки извлеку из них хотя бы ту пользу, что скорее излечусь сам и, как лисица, попавшая в западню, отгрызу прищемленную лапу.
2
Во время войн Империи, когда мужья и братья сражались в Германии, встревоженные матери произвели на свет пылкое, болезненное, нервное поколение. Зачатые в промежутке между двумя битвами, воспитанные в коллежах под бой барабанов, тысячи мальчиков хмуро смотрели друг на друга, пробуя свои хилые мускулы. Время от времени появлялись их отцы; обагренные кровью, они прижимали детей к расшитой золотом груди, потом опускали их на землю и снова садились на коней.
Один только человек жил тогда в Европе полной жизнью. Остальные стремились наполнить свои легкие тем воздухом, которым дышал он. Каждый год Франция дарила этому человеку триста тысяч юношей. То была дань, приносимая Цезарю, и если бы за ним не шло это стадо, он не мог бы идти туда, куда его вела судьба. То была свита, без которой он не мог бы пройти через весь мир, чтобы лечь потом в узенькой долине пустынного острова под сенью плакучей ивы.
Никогда еще люди не проводили столько бессонных ночей, как во времена владычества этого человека. Никогда еще такие толпы безутешных матерей не стояли у крепостных стен. Никогда такое глубокое молчание не царило вокруг тех, кто говорил о смерти. И вместе с тем никогда еще не было столько радости, столько жизни, столько воинственной готовности во всех сердцах. Никогда еще не было такого яркого солнца, как то, которое осушило все эти потоки крови. Некоторые говорили, что бог создал его нарочно для этого человека, и называли его солнцем Аустерлица. Но нет, он создавал его сам беспрерывным грохотом своих пушек, и облака появлялись лишь на другой день после сражений.
Вот этот-то чистый воздух безоблачного неба, в котором сияло столько славы, где сверкало столько стали, и вдыхали дети. Они хорошо знали, что обречены на заклание, но Мюрата они считали неуязвимым, а император на глазах у всех перешел через мост, где свистело столько пуль, казалось, он не может умереть. Да если бы и пришлось умереть? Сама смерть в своем дымящемся пурпурном облачении была тогда так прекрасна, так величественна, так великолепна! Она так походила на надежду, побеги, которые она косила, были так зелены, что она как будто помолодела, и никто больше не верил в старость. Все колыбели и все гробы Франции стали ее щитами. Стариков больше не было, были только трупы или полубоги.
Но вот однажды бессмертный император стоял на холме, созерцая, как семь народов убивают друг друга. Он думал о том, весь ли мир будет принадлежать ему, или только половина его, когда Азраил пронесся над ним, задел его кончиком крыла и столкнул в Океан. Услыхав шум его падения, умирающие властители поднялись на смертном одре, и, протянув крючковатые пальцы, все царственные пауки разорвали Европу на части, а из пурпурной тоги Цезаря сшили себе наряд Арлекина.
Подобно тому как путник идет день и ночь под дождем и под солнцем, не замечая ни опасностей, ни утомления, пока он в дороге, и, только оказавшись в кругу семьи, у очага, испытывает беспредельную усталость и едва добирается до постели, — так Франция, вдова Цезаря, внезапно ощутила свою рану. Она ослабела и заснула таким глубоким сном, что ее старые короли, сочтя ее мертвой, надели на нее белый саван.
Старая поседевшая армия, выбившись из сил, вернулась домой, и в очагах покинутых замков вновь зажглось унылое пламя.
Тогда эти воины Империи, которые столько странствовали и столько убивали, обняли своих исхудавших жен и заговорили о первой любви. Они посмотрелись в ручьи своих родных полей и увидели себя такими старыми и изуродованными, что вспомнили про своих сыновей, которые могли бы закрыть им глаза, и спросили, где они. Мальчики вышли из коллежей и, не видя более ни сабель, ни кирас, ни пехотинцев, ни кавалеристов, в свою очередь спросили, где же их отцы. Но им ответили, что война кончена, что Цезарь умер и что портреты Веллингтона и Блюхера висят теперь в передних французских консульств и посольств с надписью «Salvatoribus mundi» [спасителям мира (лат.)].
И тогда на развалинах мира уселась встревоженная юность. Все эти Дети были каплями горячей крови, затопившей землю. Они родились в чреве войны и для войны. Пятнадцать лет мечтали они о снегах Москвы и о солнце пирамид. Они никогда не выходили за пределы своих городов, но им сказали, что через каждую заставу этих городов можно попасть в одну из европейских столиц, и мысленно они владели всем миром. И вот они смотрели на землю, на небо, на улицы и дороги: везде было пусто — только звон церковных колоколов раздавался где-то вдали.
Бледные призраки в черных одеяниях медленно ходили по деревням. Иные стучались в двери, а когда им открывали, они вынимали из карманов длинные потертые пергамента и выгоняли жителей из их домов. Со всех сторон прибывали люди, все еще дрожащие от страха, который охватил их двадцать лет назад, когда они отсюда уходили. Все чего-то требовали, спорили и кричали. Удивительно, что одна смерть могла привлечь столько воронов.
Король Франции сидел на своем троне, озираясь по сторонам и отыскивая, не осталась ли какая-нибудь пчелка в узоре его герба. Одни протягивали ему шляпу, и он давал им денег. Другие подносили распятие, и он целовал его. Некоторые только кричали ему в самое ухо разные громкие имена, — им он предлагал пройти в большой зал, где гулкое эхо еще повторяло эти имена. Были и такие, которые показывали ему свои старые плащи, хвастаясь тем, что тщательно уничтожили на них следы пчел, и он дарил им новое платье.
Юноши смотрели на это, все еще надеясь, что тень Цезаря высадится в Канне и смахнет все эти привидения, но безмолвие продолжалось, и только бледные лилии виднелись на горизонте. Когда юноши заговаривали о славе, им отвечали: «станьте монахами»; о честолюбии — «станьте монахами»; о надежде, о любви, о силе, о жизни — «станьте монахами»!
Но вот на трибуну взошел человек, державший в руке договор между королем и народом. Он сказал, что слава — это прекрасная вещь и воинское честолюбие также, но что есть вещь еще более прекрасная, и ее имя — свобода.
Юноши подняли голову и вспомнили о своих дедах — те тоже говорили о свободе. Они вспомнили, что в темных углах родительского дома им приходилось видеть таинственные мраморные бюсты длинноволосых людей, бюсты с латинскими надписями. Они вспомнили, как по вечерам их бабушки, качая головой, говорили между собой о потоке крови еще более страшном, нежели тот, который пролил император. В этом слове свобода таилось нечто такое, что заставляло сердца детей учащенно биться, волнуя их каким-то далеким и ужасным воспоминанием, но вместе с тем дорогой и еще более далекой надеждой.
Услышав его, они затрепетали, но, возвращаясь домой, они увидели три корзины, которые несли в Кламар: то были тела трех юношей, слишком громко произнесших слово свобода.
Странная усмешка мелькнула на их губах при этом печальном зрелище. Но другие ораторы, взойдя на трибуну, начали публично вычислять, во что обошлось честолюбие и как дорого стоит слава. Они обрисовали весь ужас войны, а жертвоприношения назвали бойней. Они говорили так много и так долго, что все человеческие иллюзии начали осыпаться, как осенние листья с деревьев, и все слушавшие их проводили рукой по лбу, словно просыпаясь от лихорадочного сна.
Они говорили так много и так долго, что все человеческие иллюзии начали осыпаться, как осенние листья с деревьев, и все слушавшие их проводили рукой по лбу, словно просыпаясь от лихорадочного сна.
Одни говорили: «Причина падения императора в том, что народ больше не хотел его». Другие — «Народ хотел короля… нет — свободы… нет — разума… нет — религии… нет — английской конституции… нет — абсолютизма». И, наконец, последний добавил: «Нет, он хотел только одного — покоя».
Три стихии составляли жизнь, которая раскрывалась перед молодым поколением: позади — прошлое, уничтоженное навсегда, но еще трепетавшее на своих развалинах со всеми пережитками веков абсолютизма; впереди — сияние необъятного горизонта, первые зори будущего; а между этими двумя мирами… некое подобие Океана, отделяющего старый материк от молодой Америки; нечто смутное и зыбкое; бурное море, полное обломков кораблекрушения, где изредка белеет далекий парус или виднеется извергающий густой дым корабль, — словом, настоящий век, отделяющий прошлое от будущего, не являющийся ни тем, ни другим, но похожий и на то и на другое вместе, век, когда не знаешь, ступая по земле, что у тебя под ногами — всходы или развалины.
Вот в этом хаосе надо было делать выбор; вот что стояло тогда перед юношами, исполненными силы и отваги, перед сынами Империи и внуками Революции.
Прошлое! Они не хотели его, ибо вера в ничто дается с трудом. Будущее они любили, но как? Как Пигмалион любил Галатею: оно было для них мраморной возлюбленной, и они ждали, чтобы в ней проснулась жизнь, чтобы кровь побежала по ее жилам.
Итак, им оставалось только настоящее, дух века, ангел сумерек — промежуток между ночью и днем. Он сидел на мешке с мертвыми костями и, закутавшись в плащ эгоизма, дрожал от страшного холода. Ужас смерти закрался к ним в душу при виде этого призрака — полумумии, полуэмбриона. Они приблизились к нему с таким же чувством, с каким путешественник подходит в Страсбурге к останкам дочери старого графа де Сарвенден, набальзамированной в уборе невесты. Страшен этот детский скелет, ибо на пальце тонкой, иссиня-бледной руки блестит обручальное кольцо, а на головке, готовой рассыпаться в прах, — венок из флердоранжа.
Как перед наступлением бури по лесу проносится страшный вихрь, пригибая к земле все деревья, а затем наступает глубокая тишина, так Наполеон все поколебал на своем пути, проносясь через мир. Короли ощутили, как закачались их короны, и, схватившись за голову, нащупали только волосы, вставшие дыбом от безумного страха. Папа проделал триста лье, чтобы благословить Наполеона именем бога и возложить на его голову венец, но Наполеон вырвал венец из его рук. Так трепетало все в этом зловещем лесу — старой Европе. Затем наступила тишина.
Говорят, что при встрече с разъяренной собакой надо спокойно, не теряя присутствия духа, медленно, не оборачиваясь, идти вперед. Тогда собака будет некоторое время следовать за вами с глухим рычаньем и отойдет прочь. Если же у вас вырвется жест испуга, если вы хоть слегка ускорите шаг, она накинется на вас и растерзает, ибо после первого ее укуса спастись уже невозможно.
В европейской истории нередко бывали случаи, когда какой-нибудь монарх делал этот жест испуга и был растерзан своим народом. Однако его делал лишь один из монархов, а не все одновременно, другими словами — исчезал король, но не королевская власть. При появлении Наполеона этот пагубный жест сделала вся королевская власть, и не только королевская власть, но религия, аристократия — все власти, божеские и человеческие, сделали этот жест.
Когда Наполеон умер, власти божеские и человеческие были фактически восстановлены, но вера в них исчезла навсегда. Существует страшная опасность — осознать возможность какой-либо вещи, ибо ум всегда заглядывает вперед. Одно дело сказать себе: «Так бывает». Другое дело сказать: «Так было».
Это первый укус собаки.
Деспот Наполеон был последней вспышкой пламени деспотизма. Он уничтожил королей и пародировал их, как Вольтер пародировал священное писание. И затем раздался страшный грохот: это обрушился на старый мир камень с острова св.Елены. Леденящее светило разума сейчас же зажглось в небе, и лучи его, похожие на негреющие лучи холодной богини ночи, окутали бледным саваном весь мир.
Разумеется, и до того были люди, ненавидевшие аристократов, бранившие духовенство, составлявшие заговоры против королей; разумеется, и прежде люди возмущались злоупотреблениями и восставали против предрассудков, — великой новостью было то, что теперь народ смеялся над всем этим. При встрече с дворянином, священником или государем крестьяне, участвовавшие в войне, говорили, пренебрежительно покачивая головой: «Ах, этого мы видели в другие времена, и у него была тогда совсем другая физиономия». Когда с ними заговаривали о троне или об алтаре, они отвечали: «Это четыре деревянных доски, мы их сколачивали, мы же и разбивали их». Когда говорили: «Народ, ты понял свои заблуждения, ведь ты обратился к королям и к церкви», — «Нет, — отвечали они, — это не мы, это те болтуны». Когда же говорили: «Народ, забудь прошлое, обрабатывай землю и повинуйся», — они выпрямлялись во весь рост, и раздавался глухой звук. То гудела в углу хижины заржавленная и зазубренная сабля. Тогда говорившие спешили добавить: «По крайней мере сиди смирно, не пытайся причинить вред и не трогай никого, пока не трогают тебя». Увы! Народ довольствовался этим.
Но молодежь этим не довольствовалась. В человеке несомненно живут две тайные силы, которые борются между собой до самой смерти: одна, прозорливая и холодная, придерживается действительности, обдумывает, взвешивает ее и судит прошлое; другая жаждет будущего и устремляется к неизвестному. Когда страсть побеждает человека, рассудок следует за ним, рыдая, и предупреждает об опасности, но как только, послушавшись голоса рассудка, человек остановится, как только он скажет себе: «Это правда, я безумец, куда я шел?», страсть крикнет ему: «А я? Значит, я обречена на смерть?»
Итак, ощущение неизъяснимого беспокойства начинало бродить во всех юных сердцах. Осужденные властителями мира на бездействие, праздность и скуку, отданные во власть всякого рода тупых педантов, юноши видели, как пенистые волны, для борьбы с которыми они уже напрягли свои мускулы, отступают перед ними. Все эти гладиаторы, приготовившиеся к бою, в глубине души ощущали невыносимую тоску. Наиболее состоятельные сделались распутниками. Юноши с ограниченными средствами, смирившись, поступили кто на гражданскую, кто на военную службу. Самые бедные отдались рассудочному энтузиазму, трескучим фразам, пустились в ужасное море деятельности, не имеющей цели. Так как сознание собственной слабости заставляет людей искать общения с другими людьми и они от природы наделены стадным инстинктом, то дело не обошлось без политики. Вступали в драку с солдатами, охранявшими вход в законодательную палату; бежали смотреть пьесу, в которой Тальма носил парик, придававший ему сходство с Цезарем; неистовствовали на похоронах депутата-либерала. Но среди, членов двух противных партий не было ни одного человека, который, придя домой, с горечью не ощутил бы пустоты своего существования и бессилия своих рук.
В то время как внешняя жизнь общества была столь бесцветна и ничтожна, внутренняя его жизнь тоже представляла мрачную картину. Величайшее лицемерие господствовало в нравах. Английские идеи, соединившись с ханжеством, убили всякую веселость. Быть может, то было знамение Судьбы, уже готовившей свои новые пути, быть может, ангел — предвестник будущих общественных союзов — уже сеял в сердцах женщин семена человеческой независимости, которую им предстояло потребовать в дальнейшем. Несомненно одно, что во всех салонах Парижа — неслыханная вещь! — мужчины и женщины разделились на две группы и — одни в белом, как невесты, а другие в черном, как сироты, — смотрели друг на друга испытующим взглядом.
Не следует заблуждаться: черный костюм, который в наше время носят мужчины, это страшный символ. Чтобы дойти до него, надо было один за другим сбросить все доспехи и, цветок за цветком, уничтожить шитье на мундирах. Человеческий разум опрокинул все эти иллюзии, но он сам носит по ним траур, надеясь на утешение.
Нравы студентов и художников, столь свободные и прекрасные, исполненные юношеской свежести нравы, испытали на себе последствия всеобщей перемены. Мужчины, отдалясь от женщин, шепотом произнесли смертельно оскорбительное слово: презрение. Они бросились к вину и к куртизанкам. Студенты и художники последовали их примеру. На любовь смотрели теперь так же, как на славу и на религию: это была отжившая иллюзия. И вот юноши отправились в дома терпимости. Гризетка — это мечтательное, романтическое существо, умевшее любить такой нежной, такой сладостной любовью, — оказалась покинутой за своим прилавком. Она была бедна, ее перестали любить; но ей хотелось иметь платья и шляпки, и вот она стала продавать себя. О горе! Тот самый молодой человек, который, должно быть, любил ее и которого она сама готова была любить, тот, кто водил ее некогда в Верьерский и Роменвильский лес, кто танцевал с ней на лужайках и угощал ужином под сенью деревьев, кто болтал с ней при свете лампы в глубине лавчонки в долгие зимние вечера; тот, кто делил с ней свой кусок хлеба, смоченный трудовым потом, и свою возвышенную любовь бедняка, — он, этот самый юноша, бросивший ее, встречал ее потом на ночных оргиях в публичном доме, бледную, зараженную сифилисом, навсегда погибшую, с печатью голода на губах и разврата в сердце!
В эту-то самую эпоху два поэта, два прекраснейших после Наполеона гения нашего века собрали воедино все элементы тоски и скорби, рассеянные во вселенной, посвятив этому всю жизнь. Гете, патриарх новой литературы, нарисовав в «Вертере» страсть, доводящую до самоубийства, создал в «Фаусте» самый мрачный из всех человеческих образов, когда-либо олицетворявших зло и несчастье. Его сочинения как раз начинали тогда проникать из Германии во Францию. Сидя в своем кабинете среди картин и статуй, богатый, счастливый и спокойный, он с отеческой улыбкой наблюдал за тем, как идет к нам его творение — творение мрака. Байрон ответил ему криком боли, заставившим содрогнуться Грецию, и толкнул Манфреда на край бездны, словно небытие могло послужить разгадкой жуткой тайны, которою он себя окружил.
Простите меня, о великие поэты, превратившиеся теперь в горсточку праха и покоящиеся в земле! Простите меня! Вы полубоги, а я всего лишь страждущий ребенок, но когда я пишу эта строки, то не могу не проклинать вас. Зачем вы не воспевали аромат цветов, голоса природы, надежду и любовь, виноградную лозу и солнце, лазурь неба и красоту? Конечно, вы изведали жизнь, и, конечно, вы страдали; мир рушился вокруг вас, и в отчаянье вы плакали на его обломках; возлюбленные изменили вам, друзья оклеветали, а соотечественники не сумели вас оценить; в сердце у вас воцарилась пустота, перед глазами стояла смерть, и вы были как два колосса скорби. Но скажи мне ты, благородный Гете, разве ничей утешительный голос не слышался больше в благоговейном шепоте дремучих лесов твоей Германии? Прекрасная поэзия была для тебя родной сестрой науки — так разве не могли они, эти сестры, найти в бессмертной природе какую-нибудь целебную траву для сердца своего любимца? Ты был пантеистом, античным певцом Греции, страстным поклонником священных форм, — так разве не мог ты влить каплю меда в прекрасные сосуды, которые ты умел создавать? Ведь тебе стоило лишь улыбнуться, и сразу пчелы слетелись бы на твои уста. А ты, Байрон, разве не было у тебя близ Равенны, под померанцевыми деревьями Италии, под прекрасным венецианским небом, на берегу дорогой твоему сердцу Адриатики, — разве у тебя не было твоей возлюбленной? О боже, я всего лишь слабый ребенок, но, быть может, мне пришлось испытать такие муки, которых ты не знаешь, и все-таки я не утратил надежды, и все-таки я благословляю бога.
Когда английские и немецкие идеи проникли таким образом в наши умы, какое-то мрачное и молчаливое отвращение охватило всех, а за ним последовала страшная катастрофа. Ибо выражать общие идеи — значит превращать селитру в порох, а гигантский мозг великого Гете впитал в себя, как реторта, весь сок запрещенного плода. Те, которые не читали его тогда, думали, что остались в стороне. Жалкие создания! Взрыв унес и их, словно песчинки, в бездну всеобщего сомнения.
Это было какое-то отрицание всего небесного и всего земного, отрицание, которое можно назвать разочарованием или, если угодно, безнадежностью. Человечество как бы впало в летаргический сон, и те, которые щупали его пульс, приняли его за мертвеца. Подобно тому солдату, у которого когда-то спросили: «Во что ты веришь?» — и который впервые ответил: «В самого себя», — молодость Франции, услышав этот вопрос, впервые ответила: «Ни во что».
С тех пор образовалось как бы два лагеря. С одной стороны, восторженные умы, люди с пылкой, страждущей душой, ощущавшие потребность в бесконечном, склонили голову, рыдая, и замкнулись в болезненных видениях — хрупкие стебли тростника на поверхности океана горечи. С другой стороны, люди плоти крепко стояли на ногах, не сгибаясь посреди реальных наслаждений, и знали одну заботу — считать свои деньги. Слышались только рыдания и взрывы смеха: рыдала душа, смеялось тело.
Вот что говорила душа:
«Увы! Увы! Религия исчезает. Тучи, плывущие по небу, проливаются дождем. У нас нет больше ни надежд, ни чаяний, ни даже двух скрещенных кусочков черного дерева, к которым бы можно было протянуть руки. Светило будущего не в силах подняться над горизонтом, оно в тучах, и, как у зимнего солнца, диск его кроваво-красен — это кровь 93 года. Нет больше любви, нет славы. Черная ночь окутала землю! А когда наступит день, нас уже не будет в живых».
Вот что говорило тело:
«Человек находится на земле, чтобы удовлетворять свои потребности. У него есть большее или меньшее количество кружочков желтого или белого металла, которые дают ему право на большее или меньшее уважение. Есть, пить и спать — это и значит жить. Между людьми существуют известные узы. Дружба, например, состоит в том, чтобы давать взаймы деньги, но нам редко случается иметь друзей, которых бы мы любили для этого достаточно сильно. Родство служит для получения наследства. Любовь — телесное упражнение. Единственное наслаждение уму доставляет тщеславие».
Подобно азиатской чуме, порожденной испарениями Ганга, ужасная безнадежность быстро шагала по земле. Уже Шатобриан, принц поэзии, закутав этого ужасного идола в свой плащ пилигрима, поставил его на мраморный алтарь, окутанный фимиамом священных кадильниц. Уже сыны века, полные сил, отныне никому не нужных, опускали праздные руки и пили из неглубокой чаши этот отравленный напиток. Уже все погибало, и шакалы вышли из-под земли. Трупная и смрадная литература, в которой не было ничего, кроме формы, да и та была отвратительна, начала питать своей зловонной кровью всех чудовищ, порожденных природой.
Кто когда-нибудь решится рассказать, что происходило в то время в учебных заведениях? Мужчины во всем сомневались — юноши стали все отрицать. Поэты воспевали отчаяние — юноши вышли из школ с чистым челом, со свежими румяными лицами и с богохульствами на устах. Впрочем, французский характер, веселый и открытый от природы, все же брал верх, умы без труда усваивали английские и немецкие идеи, но сердца, слишком слабые, чтобы бороться и страдать, увядали, как сломанные цветы. И вот холод смерти медленно и незаметно перешел из головы в недра души. Мы не стали увлекаться злом, мы только начали отвергать добро. На смену отчаянию пришла бесчувственность. Пятнадцатилетние мальчики, небрежно развалясь под цветущими кустами, забавы ради вели такие речи, от которых могли бы содрогнуться неподвижные рощи Версаля.
На смену отчаянию пришла бесчувственность. Пятнадцатилетние мальчики, небрежно развалясь под цветущими кустами, забавы ради вели такие речи, от которых могли бы содрогнуться неподвижные рощи Версаля. Освященная облатка, тело Христово, этот бессмертный символ божественной любви, служила теперь для запечатывания писем. Дети выплевывали хлеб божий.
Счастливы те, кому удалось избежать духа времени! Счастливы те, которые перешли через пропасть, глядя в небо! Несомненно, такие были, и они пожалеют нас.
К несчастью, богохульство вызывает большую потерю сил, но облегчает преисполненное горечи сердце, — это бесспорно. Когда какой-то атеист, вынув часы, предоставил богу пятнадцать минут на то, чтобы поразить его ударом грома, он, конечно, доставил себе этим пятнадцать минут гнева и мучительного наслаждения. Это был пароксизм отчаяния, вызов, брошенный всем силам небесным. Ничтожное и жалкое создание извивалось под наступившей на него пятой. Это был громкий крик скорби. Но как знать, быть может, в глазах всевидящего это была молитва…
И вот молодые люди нашли применение своим праздным силам в увлечении отчаянием. Насмехаться над славой, религией, любовью, над всем в мире — это большое утешение для тех, кто не знает, что делать: тем самым они насмехаются над самими собою и, поучая себя, в то же время находят себе оправдание. К тому же так приятно считать себя несчастным, хотя на самом деле в тебе только пустота и скука, тем более что разврат, первое следствие тлетворного духа смерти, — это страшное орудие расслабления.
Итак, богатые говорили себе: «Истинно только богатство, все остальное — сон, будем же наслаждаться и умрем». Люди с ограниченными средствами думали: «Истинно только забвение, все остальное — сон, забудем же и умрем». А бедняки говорили: «Истинно только страдание, все остальное — сон. Проклянем же и умрем».
Не слишком ли мрачна эта картина? Не преувеличено ли все это? Как думаешь ты, читатель? Уж не мизантроп ли я? Прошу позволить мне высказать одно соображение.
Когда читаешь историю падения Римской империи, невозможно не заметить того зла, которое христиане, столь великие в пустыне, причинили государству, как только власть оказалась в их руках.
«Думая о глубоком невежестве, в которое греческое духовенство погрузило мирян, — говорит Монтескье, — я не могу не сравнить их с теми скифами, описанными Геродотом, которые выкалывали своим рабам глаза, чтобы ничто не могло их отвлечь и помешать им сбивать масло хозяина. Ни одно государственное дело, ни один мирный договор, ни одна война, ни одно перемирие, ни одно соглашение, ни один брак не обходились без вмешательства монахов. Трудно себе представить, какое зло это причинило».
Монтескье мог бы добавить: «Христианство погубило императоров, но спасло народы. Оно открыло перед варварами константинопольские дворцы — зато оно привело к хижинам ангелов-утешителей Христа». Речь шла не о великих мира сего. Да и кого могло интересовать предсмертное хрипение развращенной до мозга костей Империи и мрачный гальванизм, с помощью которого скелет тирании еще корчился на гробницах Гелиогабала и Каракаллы! Стоило в самом деле сохранять мумию Рима, пропитанную ароматами Нерона и закутанную в саван Тиберия! Нет, господа политики, надо было пойти к беднякам и успокоить их; надо было предоставить червям и кротам разрушить памятники позора, а из чрева мумии извлечь деву, прекрасную, как мать спасителя, — надежду, подругу угнетенных.
Вот что сделало христианство, а теперь, после стольких лет, — что же сделали те, которые убили его? Они знали, что бедняк позволял угнетать себя богачу, а слабый — сильному, думая так: «Богатый и сильный угнетают меня на земле, но, когда они захотят войти в рай, я встану у дверей и обвиню их перед судом всевышнего». И поэтому — увы! — бедные и слабые продолжали терпеть.
Но противники Христа сказали бедняку: «Ты терпеливо ждешь судного дня, — но судного дня нет.
Но противники Христа сказали бедняку: «Ты терпеливо ждешь судного дня, — но судного дня нет. Ты ждешь загробной жизни, чтобы потребовать возмездия, — но загробной жизни нет. Ты собираешь твои слезы и слезы твоей семьи, крики твоих детей и рыдания твоей жены, чтобы сложить их к ногам бога вдень твоей смерти, — но бога нет».
Разумеется, услыхав это, бедняк осушил слезы, велел жене замолчать, а детям идти за собой и расправил плечи с силой быка. Он сказал богачу: «Ты, угнетающий меня, ты только человек». И священнику: «Ты, утешавший меня, ты лгал». Именно этого и хотели противники Христа. Быть может, посылая бедняка на завоевание свободы, они думали, что это даст людям счастье.
Но если бедняк, раз навсегда поняв, что священники обманывают его, что богачи обирают его, что все люди имеют одинаковые права, что все блага существуют здесь, в этом мире, и что его нищета беззаконна, если бедняк, уверовав только в себя и в свои две руки, в один прекрасный день скажет: «Война богачам! Я тоже хочу наслаждаться в этом мире, раз никакого другого мира нет! Мне тоже нужна земля, если все равны! И мне и всем остальным, раз в небе никого нет!..» Что ответите ему вы, если он будет побежден, что ответите ему вы, о высокие мудрецы, внушившие ему эти мысли?
Вне всякого сомнения, вы — филантропы, и, вне всякого сомнения, вы правы относительно будущего. Наступит день, когда вас благословят, но сейчас — нет, мы, право же, еще не можем благословлять вас. Когда в прежние времена угнетатель говорил: «Земля принадлежит мне!», угнетаемый отвечал: «Зато мне принадлежит небо». А что он ответит сейчас?
Болезнь нашего века происходит от двух причин: народ, прошедший через 1793 и 1814 годы, носит в сердце две раны. Все то, что было, уже прошло. Все то, что будет, еще не наступило. Не ищите же ни в чем ином разгадки наших страданий.
Вот человек, чей дом разрушен. Он сломал его, чтобы построить себе другой. Обломки валяются на его поле, и он ждет новых кирпичей для нового здания. Но в ту минуту, когда, засучив рукава и вооружившись киркой, он готовится тесать камни и растворять известку, ему говорят, что кирпича нет, и советуют употребить в дело старый, побелив его. Что ему делать, что делать человеку, который вовсе не хочет строить из обломков гнездо для своих птенцов? Между тем каменоломня глубока, а инструменты слишком хрупки, чтобы извлечь из нее камень. «Подождите, — говорят ему, — его извлекут постепенно. Надейтесь, трудитесь, идите вперед, отступайте назад». И чего только не говорят ему! А пока что этот человек, лишившись своего старого жилища и не имея нового, не знает, как защитить себя от дождя, где приготовить ужин, не знает, где ему работать, где жить, где умереть. А у него новорожденные дети.
Либо я жестоко ошибаюсь, либо мы похожи на этого человека. О народы грядущих веков! Когда жарким летним днем вы нагнетесь над плугом в зеленеющих полях родины, когда под яркими лучами солнца вы увидите, как земля, ваша плодоносная мать, улыбается в своем утреннем наряде труженику, любимому своему сыну, когда, отирая со спокойного чела священный пот, вы окинете взглядом необъятный горизонт, где все колосья будут равны в человеческой жатве, где только васильки с маргаритками будут выделяться в желтеющей ниве, — о свободные люди, когда вы возблагодарите бога за то, что родились для этого урожая, вспомните о нас, которых уже не будет с вами, скажите себе, что мы дорогой ценой купили ваш настоящий покой; пожалейте о нас более, чем о всех других ваших предках, ибо у нас много тех же горестей, за которые следовало пожалеть и их, но мы утратили то, что их утешало.
3
Мне надо рассказать, при каких обстоятельствах я впервые захворал болезнью века.
Я сидел за столом, за роскошным ужином после маскарада. Вокруг меня были мои друзья, наряженные в великолепные костюмы; со всех сторон — молодые люди и женщины, блиставшие красотой и весельем; справа и слева — изысканные блюда, бутылки с вином, люстры, цветы; над головой у меня гремел оркестр, а напротив сидела моя любовница, восхитительное создание, которое я обожал.
Вокруг меня были мои друзья, наряженные в великолепные костюмы; со всех сторон — молодые люди и женщины, блиставшие красотой и весельем; справа и слева — изысканные блюда, бутылки с вином, люстры, цветы; над головой у меня гремел оркестр, а напротив сидела моя любовница, восхитительное создание, которое я обожал.
Мне было тогда девятнадцать лет; я не знал еще ни горя, ни болезни; нрава я был гордого и вместе с тем прямого; я был исполнен самых радужных надежд и не умел сдерживать порывы сердца. Выпитое вино играло у меня в крови; то была одна из тех минут опьянения, когда все, что видишь, все, что слышишь, говорит тебе о твоей любимой. Вся природа представляется тогда драгоценным камнем с множеством граней, на котором вырезано таинственное имя. Хочется обнять всех, у кого видишь улыбку на устах, и чувствуешь себя сродни всему живущему. Моя возлюбленная назначила мне ночное свидание, я медленно подносил к губам бокал и смотрел на нее.
Обернувшись, чтобы взять тарелку, я уронил на пол вилку. Желая поднять ее, я нагнулся и, не найдя ее сразу, приподнял край скатерти, чтобы посмотреть, куда она закатилась. Тут я увидел под столом туфельку моей возлюбленной, покоившуюся на башмаке молодого человека, сидевшего подле нее; их ноги скрестились, сплелись и то и дело слегка прижимались одна к другой.
Я выпрямился, сохраняя на лице полное спокойствие, велел подать другую вилку и продолжал ужинать. Моя возлюбленная и ее сосед были тоже вполне спокойны, почти не разговаривали между собой и не смотрели друг на друга. Молодой человек, положив локти на стол, шутил с другой женщиной, которая показывала ему свое ожерелье и браслеты. Моя возлюбленная сидела неподвижно, в ее застывшем взоре разлита была томность. Все время, пока длился этот ужин, я наблюдал за ними и не уловил ни в их жестах, ни в выражении лиц ничего, что могло бы их выдать. Под конец, когда подали фрукты и сладости, я умышленно выпустил из рук салфетку и, снова нагнувшись, увидел, что оба оставались все в том же положении, тесно прижавшись друг к другу.
Я обещал моей возлюбленной, что после ужина отвезу ее домой. Она была вдовой и потому пользовалась большой свободой, имея к своим услугам одного старика родственника, который приличия ради сопровождал ее при выездах в свет. Когда я проходил между колоннами вестибюля, она окликнула меня. «Ну, вот и я, Октав, — сказала она, — едем». Я расхохотался и, ничего не ответив ей, вышел на улицу. Пройдя несколько шагов, я присел на тумбу. О чем я думал, не знаю; я точно отупел и лишился здравого смысла из-за неверности этой женщины, которую я никогда не ревновал и не подозревал в измене. То, что я сейчас видел, не оставляло у меня никаких сомнений. Я чувствовал себя так, словно меня ударили дубиной по голове, и ничего не помню из того, что творилось во мне, пока я продолжал сидеть на этой тумбе, разве только — как я машинально поднял глаза к небу и, увидев падающую звезду, поклонился этому мимолетному свету, который для поэтов являет собой разрушенный мир, торжественно сняв перед ним шляпу.
Я очень спокойно вернулся домой, ничего не ощущая, ничего не чувствуя и словно лишившись способности мыслить. Тотчас раздевшись, я лег в постель, но едва я положил голову на подушку, как дух мщения овладел мною с такой силой, что я вдруг выпрямился и прислонился к стене, словно все мышцы моего тела сразу одеревенели. Я с криком вскочил с постели, простирая руки, не в состоянии ступать иначе как только на пятки: нервная судорога сводила мне пальцы ног. Так я провел около часа, совершенно обезумевший, окоченелый, как скелет. Это был первый приступ гнева, испытанный мною.
Человек, которого я застиг врасплох подле моей возлюбленной, был один из самых близких моих друзей. На другой день я пошел к нему в сопровождении молодого адвоката по фамилии Деженэ; мы взяли с собой пистолеты, пригласили второго секунданта и отправились в Венсенский лес. Всю дорогу я избегал разговаривать с моим противником и даже близко подходить к нему: я старался устоять против желания ударить или оскорбить его — такого рода неистовые поступки всегда отвратительны и бесполезны, поскольку закон допускает дуэль.
Но я не мог отвести от него пристального взгляда. Это был один из друзей моего детства, и в продолжение многих лет мы постоянно оказывали друг другу всевозможные услуги. Он прекрасно знал, как я люблю мою возлюбленную, и не раз давал мне ясно понять, что такого рода узы священны для друга, что, даже если бы он любил ту же самую женщину, что я, он был бы неспособен вытеснить меня и занять мое место. Словом, я питал к нему безграничное доверие и, пожалуй, ни одному человеку никогда не пожимал руку более сердечно, чем ему.
С жадным любопытством смотрел я на этого человека, который, бывало, рассуждал при мне о дружбе, как герой древности, а вчера ласкал при мне мою возлюбленную. Впервые в жизни я видел чудовище; я окидывал его с ног до головы блуждающим взглядом, желая рассмотреть хорошенько. Мне казалось, что я вижу его впервые, — а ведь я знал его с десятилетнего возраста и жил с ним изо дня в день в самой тесной, самой искренней дружбе. Я воспользуюсь здесь одним сравнением.
Есть известная всем испанская пьеса, в которой каменная статуя, посланная небесным правосудием, приходит ужинать к распутнику. Распутник сохраняет внешнее спокойствие и старается казаться невозмутимым, но статуя требует, чтобы он подал ей руку, и лишь только этот человек подает ей руку, его пронизывает смертельный холод, он падает и бьется в судорогах.
И вот всякий раз, когда мне случается долго питать полное доверие либо к другу, либо к любовнице и вдруг обнаружить, что я обманут, я не могу иначе передать то действие, какое производит на меня это открытие, как только сравнив его с рукопожатием статуи. Да, я поистине ощутил прикосновение мрамора, смертельный холод действительности оледенил меня своим поцелуем, — то было прикосновение каменного человека. Увы, ужасный гость не раз стучался ко мне в дверь, не раз мы ужинали вместе.
Между тем, покончив со всеми приготовлениями, мы с моим противником стали на места и начали медленно сходиться. Он выстрелил первый и ранил меня в правую руку. Я тотчас переложил пистолет в левую, но уже не мог поднять его, силы мне изменили, и я упал на одно колено.
Сильно побледнев, с тревогою в лице, враг мой поспешно кинулся вперед. Мои секунданты, видя, что я ранен, подбежали ко мне одновременно с ним, но он отстранил их и взял меня за раненую руку. Зубы у него были крепко стиснуты, и он не мог говорить; я видел, что он в смятении. Он терзался самой ужасной мукой, какую только можно испытать. «Иди прочь! — крикнул я ему. — Иди вытри свои руки о простыни госпожи ***». Он задыхался, и я тоже.
Меня посадили в фиакр, где нас поджидал врач. Рана оказалась неопасной — пуля не задела кости, но я был в таком возбужденном состоянии, что невозможно было тотчас же сделать мне перевязку. Когда фиакр тронулся, я увидел у дверцы дрожащую руку, — то мой противник еще раз подошел ко мне. В ответ я только покачал головой. Я был в таком бешенстве, что не смог бы пересилить себя и простить его, хотя и сознавал, что раскаяние его было искренним.
Когда я приехал домой, из раны обильно пошла кровь, и это принесло мне большое облегчение: слабость заставила меня забыть гнев, причинявший мне больше страданий, чем рана. Я с наслаждением лег в постель, и, мне кажется, никогда я не пил ничего более приятного, чем первый поданный мне стакан воды.
После того как я слег, у меня открылась лихорадка. Вот когда слезы полились у меня из глаз. Мне казалось непостижимым не то, что моя любовница разлюбила меня, а то, что она меня обманула. Я не понимал, каким образом женщина, не вынуждаемая ни долгом, ни корыстью, может лгать мужчине, если она полюбила другого. Двадцать раз в день я спрашивал Деженэ, как это возможно. «Если бы я был ее мужем, — говорил я, — или платил бы ей, мне это было бы понятно. Но почему, если она меня больше не любит, не сказать мне об этом? Зачем меня обманывать?» Я не понимал, что в любви возможно лгать, я был тогда ребенком, и признаюсь, что и сейчас все еще не понимаю этого.
Но почему, если она меня больше не любит, не сказать мне об этом? Зачем меня обманывать?» Я не понимал, что в любви возможно лгать, я был тогда ребенком, и признаюсь, что и сейчас все еще не понимаю этого. Всякий раз как я влюблялся в какую-нибудь женщину, я говорил ей это, и всякий раз как я охладевал к какой-нибудь женщине, я говорил ей это с той же искренностью, ибо я всегда полагал, что в такого рода вещах наша воля бессильна, а преступна только ложь.
На все мои слова Деженэ отвечал мне: «Это низкая женщина, обещайте мне не видеться с ней больше». Я торжественно поклялся ему в этом. Он, кроме того, посоветовал не писать ей вовсе, даже с тем, чтобы укорять ее, а если она напишет, не отвечать ей. Я обещал ему все это, слегка удивляясь его настойчивости и возмущаясь тем, что он может предполагать обратное.
Однако первое, что я сделал, — как только смог встать и выйти из комнаты, — я поспешил к моей любовнице. Я застал ее в одиночестве: неодетая и непричесанная, она с удрученным лицом сидела на стуле в углу своей комнаты. Вне себя от отчаяния я стал осыпать ее неистовыми упреками. Я кричал на весь дом, и в то же время слезы порой так бурно прерывали мою речь, что я падал на постель, чтобы дать им волю.
— Ах, неверная! Ах, презренная! — плача, твердил я ей. — Ты знаешь, что я от этого умру, тебе это приятно? Что я тебе сделал?
Она кинулась мне на шею, сказала, что была увлечена, обольщена, что мой соперник подпоил ее за этим злосчастным ужином, но что она никогда не была близка с ним, что она на миг забылась, что она совершила проступок, а не преступление, — словом, что она понимает, какое зло она мне причинила, но что, если я не прощу ее, она тоже умрет. Стараясь меня утешить, она истощила все слезы, какие сопровождают искреннее раскаяние, все красноречие, каким обладает горе; она стояла на коленях, бледная, растерянная, платье ее распахнулось, волосы разметались по плечам, — никогда еще я не видел ее столь прекрасной, и, хотя я содрогался от отвращения, это зрелище возбуждало во мне самые пылкие желания.
Я ушел разбитый, в глазах у меня мутилось, я с трудом держался на ногах. Я решил никогда больше с ней не видеться, но не прошло и четверти часа, как я вернулся к ее дому. Какая-то отчаянная сила толкала меня туда; у меня было тайное желание еще раз обладать ею, лаская ее великолепное тело, испить до дна все эти горькие слезы, а затем убить ее и себя. Короче говоря, я глубоко презирал и вместе с тем обожал ее; я чувствовал, что ее любовь несет мне гибель, но что жить без этой женщины я не могу. Я вихрем взлетел по лестнице, не обратился ни к кому из слуг, а просто вошел и, зная расположение комнат в доме, распахнул ее дверь.
Я застал ее перед зеркалом, она сидела неподвижно, вся в драгоценностях. Горничная причесывала ее; сама она держала в руке лоскут красного крепа и осторожно проводила им по щекам. Мне показалось, что я вижу сон: я не мог поверить, что это та самая женщина, которую я только что, четверть часа назад, видел изнемогающей от горя и распростертой на полу; я словно окаменел. Услышав, что дверь отворилась, она повернула голову и, улыбаясь, сказала: «Это вы?» Она собиралась ехать на бал и ждала моего соперника, который должен был сопровождать ее. Увидев меня, она сжала губы и нахмурилась.
Желая уйти, я сделал шаг к двери. Я смотрел на ее гладкий надушенный затылок, на котором были заложены косы и сверкал бриллиантовый гребень. Этот затылок, средоточие жизненной силы, был чернее ада; над двумя блестящими косами колыхались серебряные колосья. Молочная белизна ее плеч и шеи делала еще более заметным жесткий и обильный пушок. Была в этой зачесанной кверху гриве какая-то бесстыдная красота, как бы издевавшаяся надо мной в отместку за то смятение, в котором я видел ее за миг перед этим. Я ринулся вперед и наотмашь ударил сжатым кулаком по этому затылку. Моя любовница даже не вскрикнула; она поникла, закрыв яйцо руками, а я кинулся прочь из комнаты.
Моя любовница даже не вскрикнула; она поникла, закрыв яйцо руками, а я кинулся прочь из комнаты.
Когда я вернулся домой, моя лихорадка возобновилась с такой силой, что я был вынужден снова лечь в постель. Рана моя открылась и причиняла мне сильные страдания. Деженэ навестил меня, я рассказал ему все, что произошло. Он выслушал меня, не проронив ни слова, а затем некоторое время прохаживался по комнате, как человек, который находится в нерешительности. Наконец он остановился передо мною и расхохотался.
— Разве это первая ваша любовница? — спросил он.
— Нет, — ответил я, — последняя!
Среди ночи, когда я забылся неспокойным сном, мне показалось, будто я слышу глубокий вздох. Я открыл глаза и увидел мою любовницу. Она стояла возле моей постели, скрестив на груди руки, похожая на призрак. Я решил, что это видение, порожденное моим больным мозгом. Вскочив с постели, я кинулся в противоположный конец комнаты, но она подошла ко мне.
— Это я, — сказала она и, обхватив меня обеими руками, повлекла за собою.
— Чего ты от меня хочешь? — вскричал я. — Отпусти меня! Я в состоянии убить тебя на месте!
— Ну так что ж, убей меня! — сказала она. — Я тебе изменила, я тебе солгала, я низкая и презренная женщина, но я люблю тебя и не могу без тебя жить.
Я посмотрел на нее: как она была хороша! Все ее тело трепетало; глаза, затуманенные любовью, изливали потоки сладострастия; грудь была обнажена, губы горели. Я поднял ее на руки.
— Пусть будет так, — сказал я ей, — но, клянусь тебе перед всевидящим богом, клянусь спасением души моего отца, я убью тебя потом и себя тоже.
Я взял нож, валявшийся на камине, и положил его под подушку.
— Ну полно, Октав, не безумствуй, — сказала она, улыбаясь и целуя меня. — Иди сюда, мой милый. Все эти ужасы могут тебе повредить. У тебя лихорадка. Дай мне этот нож.
Я увидел, что она хочет взять его, и сказал ей:
— Выслушайте меня. Я не знаю, кто вы и какую разыгрываете комедию, но что до меня, я не разыгрываю ее. Я любил вас так горячо, как только можно любить на свете, и, на мое несчастье, на мою гибель, знайте, я все еще без памяти люблю вас. Вы пришли сказать мне, что тоже любите меня, — пусть так. Но, клянусь всем, что есть в мире святого, — если сегодня ночью я буду вашим любовником, другой не будет им завтра. Перед богом, говорю вам, перед богом, — повторил я, — я не сделаю вас вновь моей любовницей, ибо ненавижу вас так же сильно, как люблю. Говорю вам перед богом, если вы будете моей сегодня, я убью вас завтра утром.
Проговорив это, я свалился в полном беспамятстве. Она накинула свою мантилью и выбежала из комнаты.
Когда Деженэ узнал об этом происшествии, он спросил:
— Зачем вы оттолкнули ее? Вы очень пресыщены: она красивая женщина.
— Вы шутите! — вскричал я. — Неужели вы думаете, что подобная женщина может быть моей любовницей? Неужели вы думаете, что я когда-нибудь соглашусь делиться с другим? Ведь она сама признается, что другой мужчина обладает ею. Значит, я должен забыть, что люблю ее, и тоже обладать ею? Если таковы ваши понятия о любви, мне вас жаль.
Деженэ ответил мне, что любит только продажных женщин и что он не так требователен, как я.
— Вы очень молоды, милый Октав, — прибавил он. — Вам хотелось бы многих вещей, и прекрасных вещей, но их не бывает на свете. Вы верите в какую-то необыкновенную любовь. Вы, быть может, на нее и способны, я этому верю, но не пожелаю вам такой любви. У вас будут новые любовницы, друг мой, и вы еще когда-нибудь пожалеете о том, что случилось с вами нынче ночью. В ту минуту, когда эта женщина явилась к вам, она несомненно любила вас. Она, быть может, не любит вас сейчас, она, быть может, покоится в объятиях другого, но в эту ночь, вот в этой комнате, она любила вас. И что вам до всего остального? Вы провели бы прекрасную ночь, и, будьте уверены, вы о ней пожалеете, ибо она больше не вернется.
Женщина прощает все, кроме пренебрежения. Должно быть, ее любовь к вам была необычайна, раз она пришла к вам, зная и признавая свою вину и, может быть, опасаясь, что будет отвергнута. Поверьте мне, вы пожалеете о подобной ночи, ибо, повторяю вам, ее у вас больше не будет.
Во всем, что говорил Деженэ, звучало такое простое и глубокое убеждение, такое ужасающее спокойствие, внушенное жизненным опытом, что, слушая его, я содрогался. Пока он говорил, я испытывал сильное искушение снова пойти к моей любовнице или написать ей, чтобы она пришла ко мне. Но я был не в состоянии подняться; это спасло меня от позора снова застать ее в ожидании моего соперника или же в его объятиях. Впрочем, я мог написать ей и невольно задавал себе вопрос, придет ли она, если я ей напишу.
Когда Деженэ ушел, я ощутил такое страшное возбуждение, что решил любым способом положить ему конец. После тяжкой борьбы отвращение одолело, наконец, любовь. Я написал моей любовнице, что никогда больше не увижусь с нею и прошу ее не приходить ко мне больше, если она не хочет оказаться непринятой. Я позвонил и велел как можно скорее отнести письмо. Но едва мой слуга закрыл за собой дверь, как я окликнул его. Он не услышал меня, я не осмелился позвать его вторично и, закрыв лицо руками, погрузился в глубочайшее отчаяние.
4
На другой день, когда взошло солнце, первой моей мыслью было: «Что я теперь буду делать?»
У меня не было никакого положения в обществе, никаких определенных занятий. Я изучал прежде медицину и право, но так и не решился остановить свой выбор ни на том, ни на другом. Полгода я прослужил у одного банкира и был до того неаккуратен, что мне пришлось вовремя уйти самому, пока мне не отказали от должности. Учился я хорошо, но поверхностно; моя память требует упражнения и забывает столь же легко, как и усваивает.
Единственным моим сокровищем, если не считать любовь, была независимость. С отроческих лет я исступленно боготворил ее и, если можно так выразиться, воздвиг ей алтарь в своем сердце. Как-то раз мой отец, уже заботясь о моем будущем, заговорил со мной о различных жизненных поприщах, предоставляя мне выбор между ними. После этого, стоя у окна моей комнаты и облокотясь о подоконник, я долго глядел на иссохший одинокий тополь, качавшийся в саду, и размышлял о всех этих профессиях, обдумывая, на какой из них остановиться. Перебрав их все подряд и не найдя в себе склонности ни к одной из них, я просто отдался моим мыслям, и вдруг мне почудилось, будто земля приходит в движение, будто я начинаю улавливать ту скрытую и невидимую силу, которая увлекает ее в пространство; я видел, как она поднимается в небо; мне казалось, что я словно на корабле; тополь у меня перед глазами представлялся мне судовой мачтой; я выпрямился, простирая руки, и воскликнул:
— Как это мало — быть однодневным пассажиром на этом корабле, плавающем в эфире! Как это мало — быть человеком, крохотной точкой на этом корабле! Нет, я буду не человеком какого-нибудь особого разряда, а просто человеком!
Таков был первый обет, данный мною в четырнадцатилетнем возрасте пред лицом природы, и с тех пор все, что я пробовал делать, я делал из послушания отцу, но никогда не мог побороть своего отвращения.
Итак, я был свободен — не по склонности к лени, а по своей воле, любя к тому же все созданное богом и очень немногое из того, что создано человеком. В жизни я познал только любовь, в свете — только мою возлюбленную и не желал знать ничего больше. Недаром, влюбившись сразу же по окончании коллежа, я искренно думал, что эта любовь на всю жизнь, и все другие мысли улетучились из моей головы.
Я был скорее домосед. Весь день я проводил у моей любовницы; величайшим для меня удовольствием было увозить ее за город, когда стояли ясные летние дни, и лежать, расположившись подле нее в роще — на траве или на мху: зрелище природы во всем ее великолепии всегда было для меня самым сильным возбуждающим средством.
Зимою, поскольку она любила общество, мы много ездили по балам и маскарадам, и, таким образом, эта праздная жизнь никогда не прекращалась. И оттого, что все мои мысли были только о ней, пока она была верна мне, у меня не оказалось в голове ни одной мысли, когда она мне изменила.
Чтобы дать общее понятие о том состоянии, в котором находился тогда мой ум, всего удачнее было бы сравнить его с одной из тех квартир, какие теперь нередко, приходится видеть и где собрана и расставлена вперемежку мебель всех времен и стран. Наш век не имеет никакого внешнего выражения. Мы не наложили отпечатка нашего времени ни на дома наши, ни на сады, ни на что бы то ни было. На улицах вам попадаются навстречу люди с бородкой, подстриженной, как во времена Генриха III, другие — бритые, третьи — с волосами, как на портретах Рафаэля; у некоторых — волосы отпущены, как во времена Иисуса Христа. По той же причине и жилища богачей представляют собой собрания редкостей: произведения античного искусства, искусства готического, стиль эпохи Возрождения, стиль Людовика XIII — все перемешано. Словом, у нас есть кое-что от всех веков, кроме нашего, — явление невиданное в какую-либо иную эпоху. Наш вкус — эклектизм; мы берем все, что попадается нам под руку: это за красоту, то за удобство, одну вещь за ее древность, а другую именно за ее безобразие. Таким образом, мы живем только обломками старого, словно конец мира уже близок.
Таков был и мой ум; я много читал; кроме того, я учился живописи. Я знал наизусть множество вещей, но ничего не знал по порядку, так что голова моя была пуста и вместе с тем набухла, словно губка. Я влюблялся поочередно во всех поэтов, а так как по натуре я был очень впечатлителен, то последний прочитанный мною поэт всегда обладал даром внушить мне нелюбовь ко всем остальным. Я составил себе целую коллекцию обломков, пока, наконец, постоянно впитывая в себя все новое и неведомое и тем самым утоляя свою жажду, я сам не оказался обломком.
Однако в этом обломке было нечто совсем юное — надежда моего сердца, а оно было еще ребенком.
Этой надежде, которую ничто не поколебало и не омрачило и которую любовь воспламенила свыше всякой меры, внезапно был нанесен смертельный удар. Коварство моей любовницы поразило эту надежду тогда, когда она занеслась в самую высь, и, думая о ней, я чувствовал, как в душе моей что-то трепещет и угасает, словно подстреленная, умирающая птица.
Светское общество, которое делает столько зла, похоже на ту индийскую змею, которая ютится в листьях растения, излечивающего от ее укуса, — оно почти всегда предлагает целебное средство против страдания, которое оно причинило. Так, например, человек, который живет размеренной жизнью, утро отдает делам, такой-то час — визитам, такой-то — работе, а такой-то — любви, может без опасности для себя лишиться своей любовницы. Его занятия и мысли подобны шеренге бесстрастных солдат, выстроенных в боевом порядке; выстрел выводит одного из строя, соседи смыкаются, и потеря незаметна.
У меня не было этого средства, когда я остался в одиночестве. Нежно любимая мною мать-природа казалась мне, напротив, более обширной и пустынной, чем когда бы то ни было. Если бы я мог совсем забыть мою любовницу, я был бы спасен. Сколько есть людей на свете, которым и не требуется так много для их излечения! Эти люди неспособны любить неверную женщину, и их стойкость в подобном случае достойна восхищения. Но разве так любят в девятнадцать лет, когда, не зная ничего на свете, желая всего, юноша ощущает в себе зачатки всех страстей? Разве существуют для этого возраста сомнения? Справа, слева, и тут, и там, и на краю неба — повсюду звучит чей-то голос и манит его. Он весь во власти желания, во власти мечты. Нет для сердца житейских преград, когда оно молодо; нет такого дуба, пусть даже самого мощного и сучковатого, из которого не выйдет дриада, и, будь у вас сотня рук, вы не побоитесь, открыв объятия, ощутить пустоту; стоит только сжать в них возлюбленную — и пустота заполнена.
Что до меня, то я не представлял себе, как можно делать в жизни что-либо иное, кроме того, чтобы любить, и когда мне предлагали какое-нибудь другое занятие, я просто молчал. Страсть моя к этой женщине доходила до исступления, и это налагало на всю мою жизнь какой-то мрачный, монашеский отпечаток. Приведу один пример. Она подарила мне свой портрет в виде вставленной в медальон миниатюры. Я носил его на сердце, — так делают многие мужчины; но после того как мне однажды попалась у одного торговца древностями железная цепочка для истязания плоти с пластинкой на конце, утыканной остриями, я прикрепил медальон к пластинке и так носил эту цепочку вокруг шеи. Гвозди, впивавшиеся мне в грудь при каждом движении, доставляли мне такое необычайное наслаждение, что я иной раз прижимал их рукой, желая сильнее ощутить их. Я, конечно, понимаю, что это безумие; любовь совершает еще и не такие.
С тех пор как моя любовница мне изменила, я снял мучительный медальон. Я не сумею передать, с какой грустью я открепил от него железную цепочку и как у меня заныло сердце, когда оно почувствовало себя свободным от нее!
«Ах, бедные шрамы! — подумал я. — Так, значит, вы изгладитесь? О моя рана, милая мне рана, какой бальзам приложу я к тебе?»
Как ни ненавидел я эту женщину, она, так сказать, проникла мне в плоть и кровь; я проклинал ее, но бредил ею. Как бороться с этим? Как бороться с бредом? Как победить воспоминания плоти и крови? Макбет, убив Дункана, сказал, что даже Океан не отмоет его рук. Океан не смыл бы и моих рубцов. Я признался Деженэ: «Ничего не поделаешь, как только я засыпаю, ее голова покоится тут, на подушке».
Я жил только этой женщиной; усомниться в ней — значило усомниться во всем; проклясть ее — значило все отвергнуть; потерять ее — все разрушить. Я не выезжал больше, свет представлялся мне населенным чудовищами, хищными зверями и крокодилами. На все, что мне говорили, желая развлечь меня, я отвечал:
— Да, это хорошо сказано, но будьте уверены, что я ничего этого не сделаю.
Я становился к окну и мысленно твердил:
«Она придет, я в этом уверен… она идет, она огибает угол, я чувствую, как она приближается. Она не может жить без меня так же, как и я без нее. Что я ей скажу? Какое у меня будет выражение лица? Как я ее встречу?»
Затем мне приходили на память ее коварные поступки.
— Ах, пусть она не приходит! — восклицал я. — Пусть не приближается! Я способен ее убить!
Со времени моего последнего письма я ничего не слыхал о ней.
«Что она делает теперь? — думал я. — Любит другого? Так буду и я любить другую. Кого полюбить?»
И когда я мысленно подыскивал кого-нибудь, мне словно слышался отдаленный голос, кричавший мне:
«Ты! Ты полюбишь другую, а не меня! Два существа, которые любят друг друга, сжимают друг друга в объятиях, и это не ты и не я? Да разве это возможно? Уж не сошел ли ты с ума?»
— Какое малодушие! — говорил мне Деженэ. — Когда, наконец, вы забудете эту женщину? Разве это такая уж большая потеря? Нечего сказать, сомнительное удовольствие быть любимым ею! Возьмите первую встречную.
— Нет, это не такая уж большая потеря, — отвечал я. — Разве я не сделал того, что должен был сделать? Разве я не прогнал ее? Что вы можете еще сказать? Остальное — мое дело. Ведь раненый бык в цирке волен забиться в угол, он волен лечь, пронзенный шпагой матадора, и мирно испустить дух. Что я буду делать дальше — тут ли, там Ли, где бы то ни было? Кто такие — эти ваши первые встречные? Вы покажете мне ясное небо, деревья, дома, мужчин, которые разговаривают, пьют, поют, женщин, которые танцуют, и лошадей, которые скачут галопом. Все это не жизнь, это шум жизни. Полно, полно, оставьте меня в покое.
5
Когда Деженэ убедился, что мое отчаяние безысходно, что я не желаю слушать чьи бы то ни было уговоры, не желаю выходить из комнаты, он не на шутку этим обеспокоился.
Все это не жизнь, это шум жизни. Полно, полно, оставьте меня в покое.
5
Когда Деженэ убедился, что мое отчаяние безысходно, что я не желаю слушать чьи бы то ни было уговоры, не желаю выходить из комнаты, он не на шутку этим обеспокоился. Однажды вечером он явился ко мне с очень серьезным выражением лица. Он завел речь о моей любовнице и продолжал насмехаться над женщинами, отзываясь о них так дурно, как он о них думал. Опираясь на локоть, я приподнялся на постели и внимательно слушал его.
Был один из тех мрачных вечеров, когда завывания ветра напоминают стоны умирающего; частый дождь хлестал в окна, по временам стихая и сменяясь мертвой тишиной. Вся природа томится в такую непогоду: деревья горестно раскачиваются или печально склоняют верхушки, птицы забиваются в кусты; городские улицы безлюдны. Рана причиняла мне боль. Вчера еще у меня была возлюбленная и был друг; возлюбленная изменила мне, друг поверг меня на ложе страдания. Я еще не совсем разобрался в том, что творилось у меня в голове: то мне казалось, что мне приснился ужасный сон, что стоит только закрыть глаза, и завтра я проснусь счастливым; то вся моя жизнь представлялась мне нелепым и ребяческим сновидением, лживость которого сейчас раскрылась.
Деженэ сидел передо мной подле лампы, серьезный и непреклонный, с неизменной усмешкой на устах. Это был человек, исполненный благородства, но сухой, как пемза. Слишком ранний жизненный опыт был причиной того, что он преждевременно облысел. Он изведал жизнь и в свое время пролил немало слез, но скорбь его была облечена в надежный панцирь; он был материалистом и не боялся смерти.
— Судя по тому, что с вами творится. Октав, — заговорил он, — я вижу, что вы верите в такую любовь, какой описывают ее романисты и поэты. Короче сказать, вы верите в то, что говорится на нашей планете, а не в то, что на ней делается. Это происходит оттого, что вы не умеете рассуждать здраво, и может повести вас к очень большим несчастьям.
Поэты описывают любовь подобно тому, как ваятели изображают нам красоту, как музыканты создают мелодию: наделенные тонким и очень восприимчивым душевным складом, они сознательно и ревностно собирают воедино самые чистые элементы жизни, самые красивые линии материи и самые благозвучные голоса природы. В Афинах, говорят, было много красивых девушек. Пракситель изобразил всех, одну за другой, после чего сделал из всех этих различных красавиц, имевших каждая свой недостаток, одну безукоризненную красавицу — и создал так свою Венеру. Первый, кто сделал музыкальный инструмент и установил правила и законы этого искусства, перед тем долго прислушивался к ропоту тростника и к пению малиновок. Так изведавшие жизнь поэты, которые видели много проявлений любви, более или менее мимолетной, и глубоко почувствовали, до какой степени душевного восторга может иной раз возвыситься страсть, отбросили от человеческой природы все принижающее ее и создали те таинственные имена, которые из века в век были на устах у людей: Дафнис и Хлоя, Геро и Леандр, Пирам и Тизба.
Искать в повседневной действительности любви, подобной этим вечным и чистейшим образцам, то же самое, что искать на городской площади женщин, столь же красивых, как Венера, или требовать, чтобы соловьи распевали симфонии Бетховена.
Совершенства не существует; понять его — верх торжества человеческого разума; желать его для того, чтобы обладать им, — опаснейшее безумие. Откройте окно, Октав. Вы видите бесконечность — не так ли? Вы чувствуете, что небо беспредельно? Ведь ваш разум говорит вам это? Однако постигаете ли вы бесконечность? Можете вы составить себе какое-нибудь понятие о чем-то, что не имеет конца, — вы, родившийся вчера и обреченный умереть завтра? Это зрелище необъятного породило всюду величайшие безумства. Отсюда произошли все религии. Именно для того чтобы обладать бесконечностью, Катон перерезал себе горло, христиане отдавали себя на растерзание львам, а гугеноты — на растерзание католикам; все народы земного шара простирали руки к этому необъятному пространству и хотели в него устремиться.
Именно для того чтобы обладать бесконечностью, Катон перерезал себе горло, христиане отдавали себя на растерзание львам, а гугеноты — на растерзание католикам; все народы земного шара простирали руки к этому необъятному пространству и хотели в него устремиться. Безумец хочет обладать небом, мудрец любуется им, преклоняет колена и не питает желания.
Совершенство, друг мой, так же не создано для нас, как и бесконечность. Не надо искать его ни в чем, не надо требовать его от чего бы то ни было — ни от любви, ни от красоты, ни от счастья, ни от добродетели. Но надо любить его, чтобы быть настолько добродетельным, красивым и счастливым, насколько это возможно для человека.
Предположим, у вас в кабинете висит картина Рафаэля, которую вы считаете совершенством. Предположим, вчера вечером, рассматривая эту картину вблизи, вы обнаружили в одной из ее фигур грубую погрешность рисунка, вывернутую конечность или неестественный мускул, вроде того, что изображен, говорят, на руке римского гладиатора. Вы, конечно, почувствуете большую досаду, тем не менее вы не бросите в огонь вашу картину, а только скажете, что она не совершенна, хотя в ней есть отдельные места, достойные восхищения.
Есть такие женщины, которым хорошие наклонности и чистосердечие не позволяют иметь одновременно двух любовников. Вы полагали, что такова и ваша любовница. Это и впрямь было бы лучше. Вы обнаружили, что она вас обманывает. Обязывает ли это вас презирать ее, дурно с ней обращаться, словом, считать, что она заслуживает вашу ненависть?
Даже если бы ваша любовница никогда вас не обманывала и если бы она любила теперь вас одного, подумайте. Октав, как далека еще от совершенства была бы ее любовь, какая она была бы земная, маленькая, скованная законами лицемерия света. Подумайте о том, что до вас ею обладал другой человек, и даже не один человек, а несколько, и что еще другие будут обладать ею после вас.
Поразмыслите вот о чем: вас приводит сейчас в отчаяние то ложное представление о вашей любовнице как о совершенстве, которое вы себе составили и которому она в ваших глазках не соответствует больше. Но как только вы поймете, что это прежнее представление само было человеческим, маленьким и ограниченным, вам станет ясно, какая это малость, какое ничтожное значение имеет то, выше ли, ниже ли одной ступенькой стоим мы на огромной лестнице людского несовершенства, к тому же готовой подломиться.
Вы ведь не станете оспаривать того, что у вашей любовницы были и будут другие возлюбленные, не так ли? Вы мне, наверно, скажете, что это вам все равно, лишь бы она вас любила и лишь бы у нее не было никого больше, пока она будет любить вас. А я вам говорю: раз у нее были, кроме вас, другие, не все ли равно, было это вчера или два года назад? Раз у нее будут другие, не все ли равно, случится это завтра или через два года? Раз она должна любить вас только некоторое время и раз она вас любит, так не все ли равно, продлится это два года или одну ночь? Да мужчина ли вы, Октав? Видите вы, как падают листья с деревьев, как восходит и заходит солнце? Слышите вы, как при каждом биении вашего сердца постукивает маятник часов жизни? Так ли уж велика для нас разница между любовью на год и любовью на час, о безумец? Кому из этого окна величиной с ладонь видна бесконечность?
Вы называете честной ту женщину, которая два года любит вас верной любовью. У вас, по-видимому, есть особый календарь, где сказано, в течение какого времени поцелуи мужчин высыхают на женских устах. Вы видите большую разницу между женщиной, которая отдается ради денег, и женщиной, которая отдается ради наслаждения, между той, что отдается из тщеславия, и той, что отдается из преданности. Среди женщин, которых вы покупаете, одним вы платите дороже, другим — дешевле. Среди тех, чьей близости вы домогаетесь ради чувственного наслаждения, вы отдаетесь одним с большим доверием, чем другим. Среди тех, кем вы обладаете из тщеславия, вы кичитесь этой больше, чем той.
А из тех, к кому вы питаете преданность, одной вы отдадите треть вашего сердца, другой — четверть, третьей — половину, смотря по ее образованию, ее нравственности, ее доброму имени, ее происхождению, ее красоте, темпераменту, ее душевному складу, смотря по обстоятельствам, смотря по тому, что о ней говорят, по тому, который час, и по тому, что вы пили за обедом.
У вас. Октав, есть женщины потому, что вы молоды, пылкого нрава, потому, что лицо у вас овальное и черты его правильны, и потому, что ваши волосы тщательно причесаны; но именно поэтому вы не знаете, друг мой, что такое женщина.
Природа в первую очередь требует от своих созданий, чтобы они производили на свет себе подобных. Повсюду, от горных вершин и до дна океана, жизнь боится смерти. Поэтому бог, чтобы сохранить свое творение, установил тот закон, в силу которого величайшим наслаждением всех живых существ является акт зачатия. Пальмовое растение, посылая своей женской особи оплодотворяющую пыльцу, трепещет от любви под раскаленным ветром; олень рогами вспарывает живот сопротивляющейся лани; голубка дрожит под крылами голубя, точно влюбленная мимоза; а человек, держа в объятьях свою подругу на лоне всемогущей природы, чувствует, как вспыхивает в его сердце божественная искра, его создавшая.
О друг мой! Когда вы обнаженными руками обвиваете красивую и цветущую женщину, когда сладострастие исторгает у вас слезы, когда вы чувствуете, что на уста вам просятся клятвы вечной любви, когда в сердце к вам нисходит бесконечность, не бойтесь открыть свою душу, пусть даже куртизанке.
Но не смешивайте вино с опьянением, не считайте божественной чашу, из которой вы пьете божественный напиток. Найдя ее вечером пустой и разбитой, не удивляйтесь. Это женщина, это хрупкий сосуд, сделанный горшечником из глины.
Благодарите бога за то, что он показывает вам небеса, и не считайте себя птицей только оттого, что вам хочется взмахнуть крылом. Даже птицы не могут летать за облака — на большой высоте им не хватает воздуха, и жаворонок, с пением поднимающийся ввысь среди утренних туманов, иногда падает на борозду мертвый.
Берите от любви то, что трезвый человек берет от вина, не становитесь пьяницей. Если ваша любовница верна и чистосердечна, любите ее за это; если этого нет, но она молода и красива, любите ее за красоту и молодость; если она мила и остроумна, тоже любите ее; и, наконец, если ничего этого в ней нет, но она любит вас, любите ее. Не часто встречаешь любовь на своем пути.
Не рвите на себе волосы и не твердите, что заколетесь кинжалом, оттого что у вас есть соперник. Вы говорите, что ваша любовница обманывает вас ради другого, и от этого страдает ваше самолюбие. Но только переставьте слова: скажите себе, что она обманывает его ради вас, и вот вы уже возгордились.
Ничего не ставьте себе за правило и не говорите, что хотите быть единственным у любимой женщины. Вы мужчина и сами непостоянны, а потому, говоря так, вынуждены будете мысленно прибавить: «Если это возможно».
Принимайте погоду такой, какая она есть, ветер таким, как он дует, женщину такой, какова она на самом деле. Испанки, лучшие из всех женщин, любят, соблюдая верность, сердце у них правдивое и неистовое, но на сердце они носят стилет. Итальянки любят наслаждение, но ищут широкоплечих мужчин и меряют своих любовников меркой портного. Англичанки восторженны и меланхоличны, но холодны и напыщенны. Немки нежны и ласковы, но бесцветны и однообразны. Француженки остроумны, изящны и сладострастны, но они лгут, как демоны.
Прежде всего не вините женщин за то, что они такие, какие они есть. Это мы сделали их такими, искажая при всяком удобном случае то, что создано природой.
Природа, которая все предусматривает, создала девушку для того, чтобы она была возлюбленной, но как только она производит на свет ребенка, волосы ее выпадают, грудь теряет форму, на теле остается рубец; женщина создана быть матерью.
Мужчина тогда, быть может, ушел бы от нее, отталкиваемый зрелищем утраченной красоты, но его ребенок с плачем льнет к нему. Такова семья, таков человеческий закон. Все, что от него отклоняется, противоестественно. В том-то и состоит добродетель деревенских жителей, что их женщины — машины для рождения и кормления детей, подобно тому как сами они — машины для пахоты. У них нет ни фальшивых волос, ни косметики, но их любовная страсть не тронута порчей; в своем простодушии они не замечают, что Америка уже открыта. Они не отличаются чувственностью, зато они душевно здоровы; руки у них грубы, но не сердце.
Цивилизация поступает противоположно тому, как поступает природа. В наших, городах и согласно нашим нравам девушку, созданную для того, чтобы носиться по залитым солнцем просторам, чтобы любоваться, как это было в Спарте, обнаженными атлетами, а потом остановить на ком-нибудь свой выбор и любить, — девушку держат взаперти, под замком. Однако под своим распятием она прячет роман. Бледная и праздная, она развращается перед зеркалом, она теряет в тишине ночей свежесть красоты, которая ее душит и рвется выйти на волю. Потом ее — ничего не знающую, ничего не любящую, всего на свете жаждущую — неожиданно извлекают из этого заточения. Какая-нибудь старуха ее наставляет, ей шепчут на ухо бесстыдное слово и бросают в постель незнакомца, который ее насилует. Вот вам брак, то есть цивилизованная семья. И вот теперь эта бедная девушка производит на свет ребенка; и вот ее волосы, ее прекрасная грудь, ее тело увядают; вот она утратила красоту любовницы, а она еще не любила! Вот она уже зачала, уже родила, — и все еще недоумевает, как это вышло. Ей приносят какого-то ребенка и говорят: «Вы — мать». Она отвечает: «Я не мать, пусть этого ребенка отдадут женщине, у которой есть молоко, у меня в груди его нет»; не так ведь появляется у женщин молоко. Муж отвечает ей, что она права, что ребенок вызовет у него отвращение к ней. К ней приходят, ее прихорашивают, покрывают брюссельским кружевом ее окровавленную постель; за ней ухаживают, ее излечивают от болезни материнства. Месяц спустя мы встречаем ее в Тюильри, на балу, в опере. Ее ребенок в Шайо или в Оксере, муж в каком-нибудь притоне. Десять молодых людей твердят ей о любви, о преданности, о том, что вечно будут держать ее в объятиях, обо всем, что скрыто у нее в сердце. Она выбирает одного из них и привлекает к себе на грудь; он бесчестит ее, поворачивается и уходит на биржу. Теперь она попала в обычную колею; проплакав одну ночь, она приходит к выводу, что от слез краснеют глаза. Она обзаводится утешителем, в потере которого ее утешает другой; так это продолжается, пока ей не минет тридцать лет, а то и больше. Вот тогда, пресыщенная и развращенная, ничего не сохранившая в себе из того, что свойственно человеку, даже чувства отвращения, она встречает однажды вечером прекрасного юношу с черными волосами, с пламенным взглядом и сердцем, трепещущим надеждой; она узнает в нем свою молодость, вспоминает все, что выстрадала, и, возвращая ему полученные в жизни уроки, навсегда отучает его от любви.
Вот женщина, какой мы ее сделали; таковы наши любовницы. Но что нам до того! Это женщины, с ними проводишь иногда приятные минуты!
Если вы человек закаленный, уверенный в себе, если вы настоящий мужчина, вот что я советую вам: безбоязненно кружитесь в вихре Света, пусть у вас будут куртизанки, танцовщицы, мещаночки, маркизы. Будьте постоянным или неверным, печальным или веселым, пусть вас обманывают или почитают, — важно только одно — любят ли вас, ибо какое вам дело до всего остального, если вас полюбили?
Если вы человек средних способностей, человек заурядный, я того мнения, что вам следует некоторое время поискать, прежде чем остановить на ком-нибудь свой выбор, но не рассчитывайте ни на одно из тех качеств, какие вы думали найти в вашей любовнице.
Если вы человек слабый, склонный подчиниться чьей-либо воле и пустить корни там, где вы видите немного земли, облекитесь в надежный панцирь, ибо, если вы уступите порыву вашей слабохарактерной натуры, вы не произрастете там, где пустили корни, вы зачахнете, как неопыленное растение, и у вас не будет ни цвета, ни плодов.
Сок вашей жизни перейдет в чужую кору, все ваши поступки будут бесцветны, как листья ивы, вам придется поливать себя только своими слезами и питаться только своим сердцем.
Но если вы натура восторженная, верите в мечты и хотите их воплотить, в таком случае я отвечу вам без всяких околичностей: «Любви не существует».
Ибо я одного мнения с вами и говорю вам: любить — это значит отдаваться душой и телом, или, вернее сказать, сливаться воедино; это значит гулять на солнце, на чистом воздухе, среди нив и лугов, составляя одно тело — одно существо, у которого четыре руки, две головы и два сердца. Любовь — это вера, это религия земного счастья, это лучезарный треугольник, помещенный в куполе того храма, который называется миром. Любить — значит свободно бродить по этому храму, ведя рядом с собою существо, способное понять, почему такая-то мысль, такое-то слово или такой-то цветок заставляют вас остановиться и поднять голову к божественному треугольнику. Упражнять благородные способности человека — великое благо, вот почему талант — прекрасная вещь. Но удвоить свои способности, прижать чье-то сердце и чей-то ум к своему уму и сердцу — величайшее счастье, самое большое, какое бог создал для человека. Вот почему любовь есть нечто большее, чем талант. Но скажите, разве такова любовь наших женщин? Нет, бесспорно нет. Любить — это для них нечто совсем другое. Это значит выходить из дома под вуалью, писать тайком, боязливо красться на цыпочках, строить козни и издеваться, делать томные глаза, испускать целомудренные вздохи, нарядившись в накрахмаленное раздувающееся платье, а потом запирать дверь и сбрасывать это платье, унижать соперницу, обманывать мужа, приводить в отчаяние любовников. Любить — это значит для наших женщин забавляться игрою в ложь, подобно тому как дети забавляются игрою в прятки, — отвратительная развращенность сердца, хуже всякого распутства римлян на сатурналиях Приапа; ублюдочная пародия на добродетель, да и на самый порок; гнусная потайная комедия, где все нашептывается, где взгляд бросают искоса, где все мелко, изящно и вместе с тем безобразно, как в тех фарфоровых уродцах, которых привозят из Китая; жалкая насмешка над всем, что есть на свете прекрасного и отвратительного, божественного и дьявольского; бестелесная тень, скелет всего, созданного богом.
Так среди безмолвия ночи язвительным голосом говорил Деженэ.
6
На другой день я отправился перед обедом в Булонский лес; погода стояла пасмурная. Миновав заставу Майо, я предоставил моей лошади сворачивать, куда ей захочется, и, погрузившись в глубокую задумчивость, стал перебирать в памяти все, что говорил мне Деженэ.
Пересекая какую-то аллею, я услышал, что меня окликают. Я обернулся и увидел в проезжавшей коляске одну из закадычных приятельниц моей любовницы. Она велела кучеру остановиться и, дружески протянув мне руку, пригласила меня отобедать у нее, если мне нечего делать.
Эта женщина, которую звали г-жа Левассер, была небольшого роста, полная и очень светлая блондинка; она мне почему-то никогда не нравилась, хотя в наших отношениях не было ничего неприятного. Однако я не мог устоять перед желанием принять ее приглашение, пожал ей руку и поблагодарил ее: я чувствовал, что мы будем говорить о моей любовнице.
Она предоставила мне своего слугу, чтобы отвести мою лошадь, я сел в ее экипаж, — она была в нем одна, — и мы тотчас поехали обратно в Париж. Стал накрапывать дождь, пришлось поднять верх коляски. Запертые таким образом наедине друг с другом, мы сначала хранили молчание. Я смотрел на нее с неизъяснимой грустью; она была не только приятельницей моей изменницы, но и ее наперсницей. В дни былого счастья она нередко по вечерам бывала третьей в нашем обществе. С каким нетерпением я сносил тогда ее присутствие! Сколько раз считал те минуты, что она проводила с нами! Этим и объяснялось, наверное, мое нерасположение к ней.
В дни былого счастья она нередко по вечерам бывала третьей в нашем обществе. С каким нетерпением я сносил тогда ее присутствие! Сколько раз считал те минуты, что она проводила с нами! Этим и объяснялось, наверное, мое нерасположение к ней. Я отлично знал, что она одобряла нашу связь, что она даже защищала меня иной раз перед моей любовницей в дни наших ссор, и все-таки, даже помня обо всей ее приязни ко мне, я не мог простить ей ее назойливость. При всей своей доброте и услужливости она мне казалась некрасивой и докучливой. Увы! Теперь я находил ее красавицей! Я глядел на ее руки, на ее одежду, каждое из ее движений проникало мне в душу — в них я читал все мое прошлое. Она смотрела на меня, понимая, что я подле нее испытываю и сколько воспоминаний меня угнетает. Так продолжалось всю дорогу — я глядел на нее, а она улыбалась мне. Наконец, когда мы въехали в Париж, она взяла меня за руку.
— Итак? — заговорила она.
— Итак, — ответил я, рыдая, — скажите ей это, сударыня, если вам угодно.
И я пролил потоки слез.
Но когда после обеда мы уселись у камина, она спросила:
— Так как же, это бесповоротно? Нет больше никакого способа все уладить?
— Увы, сударыня, нет ничего бесповоротного, кроме моего горя, и оно убьет меня. То, что во мне происходит, недолго рассказать: я не могу ни любить ее, ни полюбить другую, ни жить без любви.
Она откинулась на спинку стула, и я увидел на ее лице выражение сочувствия. Долгое время она, казалось, размышляла и о чем-то спрашивала себя, словно слыша отклик в своем сердце. Глаза ее затуманились, и она как бы замкнулась в каком-то воспоминании… Она протянула мне руку, я пододвинулся к ней.
— И я, — прошептала она, — я тоже! Я тоже изведала это в свое время.
Сильное волнение помешало ей продолжать.
Из всех сестер любви прекраснее всех — жалость. Я держал руку г-жи Левассер в своей; она почти покоилась в моих объятиях. Она начала приводить мне все доводы, какие могла измыслить в пользу моей любовницы, жалея меня и оправдывая ее. Моя печаль еще усилилась от этого, — что сказать в ответ?.. Вдруг она заговорила о себе.
Не так давно, сказала она мне, ее покинул человек, который ее любил. Она пошла на большие жертвы: ее состоянию был нанесен ущерб, ее доброе имя было опорочено. Муж ее, человек мстительный, неоднократно угрожал ей… Этот рассказ, сопровождаемый слезами, до того заинтересовал меня, что, слушая о ее горестях, я забыл свои… Ее выдали замуж против воли. Она долго боролась со своим чувством, но сожалеет лишь об одном — что ее больше не любят. Мне показалось даже, что она до некоторой степени винит себя в том, что не сумела удержать любовь своего возлюбленного и легкомысленно вела себя по отношению к нему.
Облегчив передо мной душу, она умолкла, и в ней появилась какая-то неуверенность. Видя это, я сказал ей:
— Нет, сударыня, не простой случай привел меня сегодня в Булонский лес. Позвольте мне думать, что человеческие горести — рассеянные по свету сестры, но что где-то есть добрый ангел, который порой преднамеренно соединяет эти слабые, трепещущие руки, простираемые к небесам. Я встретил вас, и вы позвали меня, а потому не раскаивайтесь в том, что открылись мне, и, кто бы вас ни слушал, никогда не раскаивайтесь в ваших слезах. Тайна, которую вы мне доверили, всего лишь слеза, пролитая вами, но она запала мне в душу. Разрешите мне заходить к вам, и будем иногда страдать вместе.
При этих словах я почувствовал к ней такую живую симпатию, что, не подумав, я обнял ее; мне и в голову не пришло, что она может счесть себя оскорбленной, а она, казалось, даже не заметила моего движения.
Глубокая тишина стояла в доме, где жила г-жа Левассер. Кто-то из жильцов был болен, поэтому на мостовой перед домом настлали солому, и экипажи бесшумно проезжали мимо. Я сидел подле нее, держал ее в своих объятиях и предавался одному из наиболее сладостных душевных переживаний — чувству разделенного горя.
Я сидел подле нее, держал ее в своих объятиях и предавался одному из наиболее сладостных душевных переживаний — чувству разделенного горя.
Наша беседа продолжалась в самом дружески откровенном тоне. Она поверяла мне свои страдания, я делился с ней моими и чувствовал, как среди этих обоюдных горестных излияний возникала какая-то неизъяснимая отрада, начинал звучать какой-то утоляющий скорбь голос, подобный чистому и дивному аккорду, родившемуся из созвучия двух жалобных голосов.
Пока мы плакали вместе, я сидел, склонившись над г-жой Левассер, и мне было видно только ее лицо. Когда же в минуту молчания я встал и отошел от нее, то заметил, что во время нашего разговора она довольно высоко оперлась носком о край камина, от чего платье соскользнуло и открыло всю ногу. Мне показалось странным, что, увидев мое смущение, она нисколько не изменила позы; я отошел на несколько шагов и отвернулся, желая дать ей время поправить платье; она этого не сделала. Вернувшись к камину, я молча стоял, прислонясь к нему, и смотрел на этот беспорядок, слишком возмутительный, чтобы можно было его терпеть. Наконец я, встретясь с ней глазами, ясно увидел, что она сама отлично все видит, и меня поразило словно громом: я внезапно понял, что стал мишенью бесстыдства до такой степени чудовищного, что само горе было для него только средством возбуждения чувственности. Не говоря ни слова, я взялся за шляпу. Она медленно опустила платье, я отвесил ей поклон и вышел из комнаты.
7
Вернувшись домой, я нашел посреди комнаты большой деревянный сундук. Одна из моих теток умерла, и мне причиталась доля незначительного наследства, оставленного ею. В этом сундуке, помимо других безразличных мне вещей, оказалось некоторое количество старых, покрытых пылью книг. Не зная, за что приняться, снедаемый скукой, я решил прочитать кое-какие из них. Это были большей частью романы времен Людовика XV. Моя тетка, женщина очень набожная, сама, должно быть, унаследовала их от кого-нибудь и сохранила не читая — ведь это были, если можно так выразиться, настоящие катехизисы распутства.
Мой ум обладает странной наклонностью размышлять обо всем, что со мной случается, даже о малейших происшествиях, и подыскивать для них своего рода логическое и моральное основание. Я словно превращаю их в бусы для четок и невольно пытаюсь нанизать их на одну нить.
Пусть это покажется ребячеством, но, получив эти книги в том состоянии, в котором я тогда находился, я был поражен. И я глотал их с горечью и беспредельной печалью, с разбитым сердцем и улыбкой на губах.
— Да, вы правы, — твердил я им, — вам одним известны тайны жизни, вы одни осмеливаетесь говорить, что ничего нет истинного, кроме распутства, испорченности и лицемерия. Будьте моими друзьями, наложите на рану моей души вашу разъедающую отраву, научите меня верить в вас.
Пока я все больше углублялся в этот мрак, мои любимые поэты и мои учебники продолжали валяться в пыли. В припадках гнева я топтал их ногами.
— А вы, безумные мечтатели, вы учите только страдать, — говорил я им, — вы, жалкие любители красивых слов, шарлатаны, если вы знали правду, глупцы, если вы были искренни, лжецы в обоих случаях, всякими небылицами обманывающие человеческое сердце, — я сожгу вас всех, всех до одного!
Но тут слезы приходили мне на помощь, и я убеждался, что правдива только моя скорбь.
— Так скажите же мне, — вскричал я однажды в полном исступлении, — скажите мне, добрые и злые гении, советчики добра и зла, скажите же мне, что надо делать! Изберите же третейским судьей кого-нибудь из вас!
Я схватил старую библию, лежавшую у меня на столе, и раскрыл ее наудачу.
— Отвечай мне, книга господня. Ну-ка, посмотрим, каково твое мнение.
Я наткнулся на такие слова Екклесиаста в главе девятой:
«На все это я обратил сердце мое для исследования, что праведные и мудрые и деяния их — в руке божией и что человек ни любви, ни ненависти не знает во всем том, что перед ним.
Всему и всем — одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику; как клянущемуся, так и боящемуся клятвы.
Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим».
Я был изумлен, прочитав эти слова; я не предполагал, что подобное чувство могло быть высказано в библии.
— Итак, — сказал я ей, — и ты, книга надежды, ты тоже сомневаешься!
Что же думают астрономы, предсказывая прохождение в назначенное время, в указанный час, кометы — самого непостоянного из всех тел, гуляющих по небу? Что же думают естествоиспытатели, показывая нам под микроскопом живые существа в капле воды? Уж не полагают ли они, что это они выдумывают все, подмечаемое ими, и что их микроскопы и зрительные трубы повелевают природой? И что же подумал первый людской законодатель, когда, исследуя, каков должен был быть первый камень в основании общественного здания, и разгневанный, наверно, каким-нибудь докучливым говоруном, он ударил по своим бронзовым скрижалям и почувствовал, как все его существо взывает о возмездии? Разве он выдумал правосудие? А тот, кто первый сорвал плод, взращенный соседом, спрятал под своим плащом и убежал, озираясь по сторонам, — разве он выдумал стыд? А тот, кто, отыскав этого самого вора, отнявшего у него плод его труда, первый простил вору его вину и, вместо того чтобы поднять на него руку, сказал ему: «Сядь тут и возьми еще и это»; когда он, воздав так добром за зло, поднял голову к небу и почувствовал, как дрогнуло у него сердце, слезами оросились глаза и преклонились до земли колена, — разве он выдумал добродетель? О боже, боже! Вот женщина, которая говорит о любви и которая обманывает меня, вот мужчина, который говорит о дружбе и который советует мне развлечься в распутстве; вот другая женщина, которая плачет и которая хочет утешить меня видом своей обнаженной ноги; вот библия, которая говорит о боге и которая отвечает: «Быть может… все это безразлично».
Я кинулся к открытому окну.
— Так это правда, что ты пусто? — воскликнул я, глядя в высокое бледное небо, раскинувшееся над моей головой. — Отвечай, отвечай! Прежде чем я умру, положишь ли ты мне вот в эти две руки что-либо реальное вместо бесплодной мечты?
Глубокая тишина царила на площади, куда выходили мои окна. Когда я стоял так, простирая руки и вперяя взор в пространство, раздался жалобный крик ласточки. Я невольно проследил за ней взглядом. Она стрелой уносилась в необозримую даль, а под окном в это время прошла, напевая, молодая девушка.
8
Я не хотел, однако, сдаваться. Прежде чем дойти до того, чтобы в самом деле видеть в жизни одну ее приятную сторону, которая мне представлялась ее пагубной стороной, я решил все испробовать. Поэтому меня долгое время одолевали бесчисленные горести и терзали ужасные сны.
Главной помехой моему исцелению была моя молодость. Где бы я ни находился, к какому бы занятию я ни принуждал себя, я ни о чем больше не мог думать, как только о женщинах; один вид женщины вызывал во мне дрожь. Сколько раз я вставал ночью весь в поту и прижимался губами к стенам моей комнаты, чувствуя, что готов задохнуться!
Мне выпало на долю величайшее и, пожалуй, самое редкое счастье — принести в дар любви мою девственность. Но именно поэтому всякая мысль о чувственном наслаждении сочеталась в моем мозгу с мыслью о любви, и это губило меня: не в силах удержаться от того, чтобы не думать все время о женщинах, я в то же время денно и нощно перебирал в уме все те мысли о распутстве, о притворной любовной страсти и изменах, которыми я был полон. Для меня обладать женщиной означало любить ее, а я, только и думая о женщинах, не верил больше в возможность настоящей любви.
Для меня обладать женщиной означало любить ее, а я, только и думая о женщинах, не верил больше в возможность настоящей любви.
Все эти страдания приводили меня словно в какое-то неистовство: то мне хотелось бичевать себя, по примеру монахов, чтобы побороть свои вожделения; то хотелось ринуться на улицу, в поля, не знаю сам куда, броситься к ногам первой встречной женщины и поклясться ей в вечной любви.
Бог мне свидетель, я сделал тогда все на свете, чтобы развлечься и исцелиться. Сначала, под влиянием той невольной мысли, что человеческое общество — пристанище пороков и лицемерия, где все похоже на мою любовницу, я решил проститься с ним и жить в уединении. Я снова стал изучать науки, окунулся в историю, в произведения писателей древности, в анатомию. В пятом этаже того же дома, где жил я, квартировал один очень образованный старый немец, живший в полном одиночестве. Я не без труда уговорил его обучить меня его родному языку, но, уж взявшись за дело, бедняга ревностно отдался ему. Моя вечная рассеянность глубоко огорчала его. Сколько раз, сидя со мной наедине под своей закопченной лампой, он с терпеливым удивлением выжидал, глядя на меня и сложив руки поверх своей книги, а я, углубившись в мои думы, не замечал в это время ни его присутствия, ни его сострадания!
— Почтенный друг мой, все это бесполезно, — сказал я ему наконец, — но, право, вы лучший из людей! Какую вы взяли на себя тяжкую задачу! Ничего не поделаешь, придется вам предоставить меня моей судьбе. Мы тут ничем не можем помочь, ни вы, ни я.
Не знаю, понял ли он, что я хотел этим сказать; он молча пожал мне руку, и больше мы не занимались немецким языком.
Вскоре я почувствовал, что одиночество не только не исцеляет, а губит меня, и совершенно изменил свой образ жизни. Я стал ездить за город, носиться вскачь по лесам и охотиться; я фехтовал до изнеможения; я доводил себя до того, что валился с ног от усталости. А после того, как весь день изнурял себя до седьмого пота и скакал так, что дух захватывало, вечером я добирался, пропахший порохом и конюшней, до своей постели, зарывался головой в подушку, забивался под одеяло и кричал:
— Призрак, призрак! Неужели ты не устал? Наступит ли, наконец, ночь, когда ты оставишь меня?
Но к чему были эти напрасные усилия? Одиночество отсылало меня к природе, а природа — к любви. Когда я, бывало, стоял в анатомическом театре на улице Обсерванс, окруженный трупами, и вытирал руки своим окровавленным передником, сам бледный как смерть, задыхаясь от запаха разложения, я невольно отворачивался, и перед моим мысленным взором проплывали зеленеющие поля, душистые луга и задумчивая гармония вечера.
— Нет, — говорил я себе, — не наука меня утешит. Сколько бы я ни погружался в эту мертвую природу, я сам погибну среди нее, как посиневший утопленник в шкуре ободранного ягненка. Я не исцелюсь от моей молодости. Надо жить там, где есть жизнь, а если умирать, так по крайней мере под открытым небом.
Я уходил, брал верховую лошадь, углублялся в аллеи Севра и Шавиля, ложился на цветущей лужайке в какой-нибудь уединенной долине. Увы! Все эти рощи, все эти луга кричали мне:
— Чего ты здесь ищешь? Мы зелены, бедняжка, мы одеты в цвет надежды.
И я возвращался в город. Я блуждал по темным улицам; я глядел на все эти освещенные окна, на все эти таинственные гнезда, которые свили себе люди, на проезжавшие мимо экипажи, на сновавших прохожих. О, какое одиночество! Какой печальный дым над этими крышами! Какая скорбь в этих извилистых улицах, где все топчутся, работают и надрываются, где множество незнакомых людей ходит, задевая локтем друг друга, — клоака, где общаются только тела, оставляя души одинокими, и где только публичные женщины, попадаясь на дороге, протягивают вам руку. «Отдайся, отдайся разврату — и ты перестанешь страдать!» — вот что кричат города человеку, вот что написано на стенах — углем, на мостовых — грязью, на лицах — излившейся из сосудов кровью.
«Отдайся, отдайся разврату — и ты перестанешь страдать!» — вот что кричат города человеку, вот что написано на стенах — углем, на мостовых — грязью, на лицах — излившейся из сосудов кровью.
А когда, присутствуя иной раз на каком-нибудь блестящем празднестве и сидя в укромном уголке гостиной, я издали наблюдал, как все эти женщины в розовом, голубом, белом, с обнаженными руками и гроздьями локонов, резвятся, точно опьяненные светом херувимы в сферах гармонии и красоты, я мысленно говорил себе:
«Ах, какой цветник! Какие цветы! Их можно сорвать, можно вдохнуть их аромат. Ах, маргаритки, маргаритки, что поведает последний ваш лепесток тому, кто будет обрывать вас? «Любит — не любит…» Разлюбила — вот мораль света, вот финал ваших улыбок. И вот над этой-то мрачной пропастью вы так легкомысленно порхаете в ваших газовых платьях, усеянных цветами; над этой отвратительной истиной вы бегаете, как серны, на ваших маленьких ножках!»
— Ну, полно, — говорил Деженэ, — зачем принимать все всерьез? Где это видано? Вы жалуетесь на то, что бутылки опорожняются? В погребах есть бочки, а в виноградном краю есть погреба. Сделайте-ка славную удочку, позолоченную нежными словами, насадите пчелку вместо приманки и живо поймайте в реке забвения хорошенькую утешительницу, свежую и изворотливую, как угорь. А если она проскользнет у вас между пальцами, вам останутся другие. Любите, любите, вам смертельно хочется любить! Молодежь должна перебеситься, и, будь я на вашем месте, я скорее похитил бы португальскую королеву, чем занимался бы анатомией.
Таковы были советы, которые мне приходилось выслушивать по всякому поводу, и, когда наступало время сна, я шел домой с сокрушенным сердцем, прикрывая плащом лицо. Я становился на колени подле моей постели, и бедное сердце мое находило облегчение. Какие это были слезы! Какие обеты! Какие молитвы! Галилей ударял по земле, восклицая: «А все-таки она вертится!» Так я ударял себя в сердце.
9
Внезапно, когда я пребывал в состоянии самой безысходной скорби, отчаяние, молодость и случай заставили меня совершить поступок, решивший мою судьбу.
Я сразу же написал моей любовнице, что не хочу с ней больше видеться, и был верен своему слову, но я проводил ночи под ее окнами, сидя на скамье подле ее двери; я видел в ее окнах свет, я слышал звуки ее фортепьяно; иногда мне казалось, что за слегка раздвинутыми занавесями я различаю ее тень.
Однажды ночью, в то время как я сидел на этой скамье и предавался невыносимой печали, мимо меня прошел, шатаясь, запоздалый прохожий. Он бормотал бессвязные слова, перемежая их радостными восклицаниями, потом вдруг начинал петь. Он был пьян, и ослабевшие ноги несли его то по одной стороне уличной канавы, то по другой. Наконец он свалился на скамью у другого дома, напротив меня. Там он некоторое время раскачивался, опершись локтями о колени, а потом заснул глубоким сном.
Улица была пустынна; сухой ветер взметал пыль; луна высоко стояла на безоблачном небе и освещала место, где спал этот человек. Итак, я находился наедине с этим грубым существом, которое не подозревало о моем присутствии и отдыхало на этом камне, быть может, с большим наслаждением, чем в своей постели.
Этот пьяный невольно отвлек меня от моего горя; я встал, желая избавиться от его общества, потом вернулся и опять сел. Я был не в силах отойти от этой двери, в которую не постучался бы ни за какие блага в мире; пройдясь несколько раз взад и вперед, я, наконец, машинально остановился перед спящим.
«Как крепко он спит! — подумал я. — Уж наверно этот человек ничего не видит во сне. Быть может, жена его в эту минуту открывает соседу дверь чердака, где они спят по ночам. Одежда его в лохмотьях, щеки ввалились, руки в морщинах; это бедняк, который не всякий день бывает сыт. Множество гнетущих забот, множество смертельных тревог ожидают его, когда он проснется.
Но сегодня вечером у него было в кармане экю, он зашел в кабачок и купил там забвение своих горестей. Недельного заработка ему хватило на то, чтобы мирно проспать одну ночь. Может быть, он купил эту ночь за счет ужина своих детей. Теперь любовница может изменить ему, друг может прокрасться, словно вор, в его конуру, я сам могу ударить его по плечу и крикнуть, что его убивают, что в доме у него пожар, — он повернется на другой бок и снова уснет.
А я, я не сплю! — продолжал я говорить сам с собою, большими шагами переходя через улицу, — я не сплю, хоть у меня сегодня вечером в кармане столько, сколько нужно, чтобы он мог спать целый год. Я так горд и безрассуден, что не осмеливаюсь зайти в какой-нибудь кабачок, я не догадываюсь, что если все несчастные туда заходят, то это потому, что они выходят оттуда счастливыми. О боже! Одной грозди винограда, раздавленной чьей-то ногой, достаточно, чтобы развеять самые тяжкие заботы и разорвать все невидимые нити, которые протягивают на нашем пути духи зла. Мы плачем, как женщины, мы страдаем, как мученики; в нашем отчаянии нам кажется, будто целый мир обрушился на нашу голову, и мы исходим слезами, подобно Адаму у врат Эдема. А для того чтобы исцелить рану, большую, чем мир, достаточно сделать незначительное движение рукой и промочить себе горло.
Какая же безделица наши горести, раз их утоляют таким образом! Мы удивляемся тому, что провидение, которому они зримы, не посылает своих ангелов, чтобы те вняли нашим молениям, — ему нет нужды так затруднять себя, оно видело все наши страдания, все наши вожделения, всю надменность наших падших умов и океан бедствий, который нас окружает, и оно ограничилось тем, что повесило маленький темный плод по краям наших дорог. Раз этот человек так славно спит на этой скамье, почему бы и мне не спать так же на моей! Мой соперник, быть может, проводит ночь у моей возлюбленной; он выйдет оттуда на рассвете, она проводит его, полуодетая, до дверей, и они увидят меня, спящего. Их поцелуи не разбудят меня, и они ударят меня по плечу. Я повернусь на другой бок и опять засну».
Итак, исполненный свирепой радости, я пустился на поиски кабачка. Было уже за полночь, и потому почти все они оказались закрыты. Это привело меня в ярость.
«Как! — подумал я. — Даже в этом утешении мне будет отказано?» Я кидался во все стороны, стучался в винные лавки и кричал: «Вина! Вина!»
Наконец я нашел открытый кабачок. Я спросил бутылку вина и, не разбираясь в том, хорошее оно или плохое, жадными глотками выпил его. За первой бутылкой последовала вторая, за ней третья. Я лечил самого себя, точно больного, и пил насильно, как будто дело шло о лекарстве, назначенном врачом для спасения жизни.
Вскоре пары густой настойки, должно быть ненатуральной, окружили меня точно облаком. Я пил залпом и потому опьянел сразу; в уме у меня все смешалось, потом успокоилось, потом опять смешалось. Наконец, почувствовав, что все мысли улетучились из моей головы, я поднял глаза к небу, словно затем, чтобы проститься сам с собою, и развалился, положив локти на стол.
Тут только я заметил, что я не один в зале. В другом конце кабачка сидело несколько мужчин отталкивающего вида: лица у них были испитые, голоса — хриплые. Их одежда говорила о том, что они не из простонародья, но и не из среднего сословия. Короче говоря, они принадлежали к тому неопределенному разряду людей, самому презренному из всех, у которого нет ни общественного положения, ни состояния, ни даже ремесла, — а если и есть, то разве только гнусное; они не относятся ни к числу бедняков, ни к числу богачей и наделены пороками одних и убожеством других.
Они вполголоса спорили, наклонившись над омерзительно грязными картами. Среди них была очень юная и очень красивая девушка, чисто одетая и, казалось, ничем не похожая на них, за исключением голоса, такого сиплого и надорванного, несмотря на ее свежее лицо, как будто она уже лет шестьдесят была рыночной торговкой.
Она внимательно смотрела на меня, удивленная, наверно, тем, что видит меня в кабачке, — я был изящно одет, и мою внешность можно было назвать почти изысканной. Мало-помалу она подошла поближе. Проходя мимо моего стола, она приподняла стоявшие на нем бутылки и, обнаружив, что все три пусты, улыбнулась. Я заметил, что у нее прекрасные, ослепительно белые зубы. Я взял ее за руку и попросил сесть подле меня; она охотно согласилась и крикнула, чтобы ей принесли ужин.
Я молча смотрел на нее глазами, полными слез. Она заметила их и спросила, о чем я плачу. Но я не мог ей ответить и только покачал головой, словно затем, чтобы слезы мои текли еще обильнее, — я чувствовал, как они струятся по щекам. Она поняла, что у меня какое-то тайное горе, и не стала пытаться отгадать его причину. Вынув носовой платок и весело уплетая свой ужин, она время от времени вытирала мне лицо.
В этой уличной женщине было что-то столь ужасное и столь привлекательное, бесстыдство так странно сочеталось в ней с состраданием, что я не знал, как мне судить о ней. Если бы она взяла меня за руку на улице, я почувствовал бы к ней отвращение; но эта девушка, которой я никогда не видел, которая, не сказав мне ни слова, села ужинать напротив меня и стала утирать своим платком мои слезы, — все это представлялось мне столь необычным, что я не мог опомниться, был возмущен и в то же время очарован. Я слышал, как содержатель кабачка спросил ее, знает ли она меня; она ответила утвердительно и сказала, чтобы меня оставили в покое. Вскоре игроки разошлись, хозяин, заперев дверь и закрыв снаружи ставни, ушел в заднюю комнату, и я остался наедине с этой женщиной.
Все, что я перед тем сделал, произошло так быстро, я повиновался столь странному порыву отчаяния, что у меня было такое чувство, будто я вижу сон, и мысли мои словно метались в каком-то тупике. Мне казалось, что либо я сошел с ума, либо повиновался некоей сверхъестественной силе.
— Кто ты? — воскликнул я вдруг. — Чего ты от меня хочешь? Откуда ты меня знаешь? Кто тебе велел утирать мои слезы? Или это — твое ремесло, и ты думаешь, что я пойду с тобой? Да я до тебя и пальцем не дотронусь! Что ты тут делаешь? Отвечай! Тебе что, деньги нужны? Почем ты продаешь свое сострадание?
Я встал и хотел уйти, но почувствовал, что шатаюсь. В глазах у меня помутилось, смертельная слабость овладела мною, и я рухнул на скамью.
— Вы больны, — сказала мне эта женщина, беря меня за руку. — Вы пили, как неразумное дитя, да вы и вправду дитя, пили, сами не зная, что делаете. Оставайтесь тут на стуле и ждите, пока по улице проедет фиакр. Вы мне скажете, где живет ваша мать, и он отвезет вас домой, раз уж вы… и в самом деле находите меня некрасивой, — прибавила она смеясь.
Я поднял глаза. Быть может, меня ввели в заблуждение винные пары; плохо ли я рассмотрел ее до этого, или плохо рассмотрел в ту самую минуту — не знаю, но я вдруг заметил в лице этой несчастной роковое сходство с моей любовницей. Меня охватил леденящий ужас. Бывает такая дрожь, от которой шевелятся волосы; простой народ говорит, что это смерть проходит над нашей головой, но над моей прошла не смерть. Ее коснулась болезнь века, или, вернее сказать, эта публичная женщина сама была ею, и это она, болезнь века, приняв эти бледные, насмешливые черты, заговорив этим сиплым голосом, уселась передо мной в глубине кабачка.
10
В тот миг, когда я увидел, что эта женщина похожа на мою любовницу, ужасная, непреодолимая мысль овладела моим больным мозгом, и я сейчас же привел ее в исполнение.
В первое время нашей связи моя любовница иногда тайком приходила навестить меня. В такие дни в моей комнатке был праздник — в ней появлялись цветы, весело разгорался огонь в камине, я приготовлял хороший ужин, постель тоже облекалась в свадебный убор, чтобы принять возлюбленную. Я часто созерцал ее в те безмолвные часы, когда она сидела на моем диване, под зеркалом, и сердца наши говорили друг с другом.
Я часто созерцал ее в те безмолвные часы, когда она сидела на моем диване, под зеркалом, и сердца наши говорили друг с другом. Я смотрел, как она, подобно фее Маб, превращала в рай этот уединенный уголок, где я плакал столько раз. Она была тут, среди всех этих книг, среди всей этой разбросанной одежды, среди всей этой расшатанной мебели, в этих четырех унылых стенах. Как нежно блистала она среди всего этого убожества!
С тех пор как я утратил ее, эти воспоминания беспрерывно меня преследовали, лишали меня сна. Мои книги, мои стены говорили мне о ней и стали невыносимы для меня. Моя постель изгоняла меня на улицу: если я не плакал в ней, она внушала мне ужас.
Итак, я привел туда эту публичную женщину, велел ей сесть ко мне спиной и снять платье. Потом я привел комнату вокруг нее в такой вид, в какой приводил некогда для моей возлюбленной. Я поставил кресла туда, где они стояли в один из вечеров, который я запомнил. Обычно во всех наших представлениях о счастье преобладает какое-то одно воспоминание — какой-то день, какой-то час, который был лучше всех остальных или был как бы их ярчайшим и неизгладимым образцом; среди всех переживаний настал миг, когда человек воскликнул, подобно Теодоро в комедии Лопе да Вега: «Фортуна! Вбей золотой гвоздь в твое колесо!»
Разместив все таким образом, я затопил камин, сел перед ним и стал упиваться беспредельным отчаянием. Я заглядывал в самую глубину моего сердца и, чувствуя, как оно сжимается и надрывается от муки, вполголоса напевал тирольский романс, который постоянно пела моя возлюбленная:
Altra volta gieri biele,
Blanch'e rossa com'un' flore;
Ma ora no. Non son piu biele,
Consumatis dal' amore.
Прежде я была красива, бела и румяна,
как цветок, а теперь уже нет.
Я больше не красива,
меня сжигает любовь (итал.).
Я внимал отзвуку этого убогого романса, отдававшемуся в пустыне моего сердца, и думал:
«Вот людское счастье. Вот мой скромный рай. Вот моя фея Маб, это уличная женщина. Да и моя возлюбленная не лучше. Вот что находишь на дне кубка, из которого пьешь божественный нектар. Вот труп любви».
Несчастная, услышав, как я напеваю, тоже запела. Я стал бледен как смерть, — хриплый и грубый голос, который исходил из этого существа, похожего на мою любовницу, представлялся мне символом того, что я испытывал. Само распутство клокотало у нее в горле, хоть она и была еще в расцвете юности. Мне казалось, что у моей любовницы после ее вероломства должен быть такой голос. Я вспомнил Фауста, который, танцуя на Брокене с молодой голой ведьмой, видит, как изо рта у нее выскакивает красная мышь, и я крикнул: «Замолчи!»
Я встал и подошел к ней. Она, улыбаясь, села на мою постель, и я улегся там рядом с ней, словно мое собственное изваяние на моей гробнице…
Прошу вас, люди нашего века, вы, которые в настоящую минуту ищете развлечений, спешите на бал или в Оперу, а вечером, ложась спать, прочитаете на сон грядущий какое-нибудь приевшееся проклятие старика Вольтера, какую-нибудь справедливую шутку Поля-Луи Курье, какое-нибудь выступление по экономическим вопросам в одной из комиссий наших палат… прошу вас, так или иначе впитывающих холодные испарения уродливой водяной лилии, насаждаемой Разумом в самой сердцевине наших городов, прошу вас, если эта мало вразумительная книга случайно попадется вам в руки, не улыбайтесь с видом благородного презрения, не очень пожимайте плечами, не говорите с чересчур большой уверенностью в своей безопасности, что я жалуюсь на воображаемую болезнь, что в конечном итоге человеческий разум — самая прекрасная из наших способностей и что здесь, на земле, реальны только биржевые спекуляции, хорошие карты в игре, бутылка бордо за столом, здоровье, равнодушие к другим, а ночью, в постели, — сладострастное тело с гладкой надушенной кожей.
Ведь когда-нибудь над вашей косной и неподвижной жизнью тоже может пронестись порыв ветра. Провидение может подуть на эти прекрасные деревья, которые вы орошаете спокойными водами реки забвения; вы тоже можете прийти в отчаяние при всем вашем хваленом бесстрастии, и на глазах у вас выступят слезы. Я не буду говорить вам, что ваши любовницы могут вам изменить, — для вас это меньшее горе, чем если бы у вас пала лошадь, — но скажу вам, что на бирже бывают и потери, что, когда в игре на руках у вас три одинаковых карты, у партнера может оказаться такая же комбинация. Если же вы не играете, подумайте о том, что ваше богатство, звонкая монета вашего спокойствия, золотая и серебряная основа вашего благополучия, находится у банкира, который может обанкротиться, или в государственных процентных бумагах, которые могут быть объявлены недействительными. Скажу вам наконец, что при — всей вашей холодности вы можете кого-нибудь полюбить; что может ослабнуть какой-то фибр в сокровенной глубине вашего существа и вы можете испустить крик, похожий на крик скорби. И когда-нибудь, когда не станет больше чувственных утех, отнимающих ваши праздные силы, когда действительность и повседневность изменят вам и вы с ввалившимися щеками будете бродить по грязным улицам, вам случится бросить по сторонам унылый взгляд и присесть в полночь на одинокую скамейку.
О люди из мрамора, возвышенные эгоисты, неподражаемые резонеры, никогда не совершившие ни арифметической ошибки, ни поступка, внушенного отчаянием, — если это когда-нибудь случится с вами, в час вашего бедствия вспомните Абеляра, утратившего Элоизу. Ведь он любил ее больше, чем вы ваших лошадей, ваше золото и ваших любовниц; ведь, расставшись с ней, он потерял больше, чем вы можете потерять когда-либо, больше, чем сам князь тьмы, которому вы поклоняетесь, потерял бы, вторично упав с небес; ведь он любил ее такой любовью, о которой не говорят газеты и даже тени которой не видят в наших театрах и в наших книгах жены ваши и дочери; ведь он провел полжизни в том, что целовал ее ясный лоб и учил ее псалмам Давида и песнопениям Саула; ведь у него никого не было на земле, кроме нее, и, однако, бог послал ему утешение.
Поверьте мне, когда среди ваших бедствий вы подумаете об Абеляре, вы другими глазами взглянете на мягкие богохульства старика Вольтера и на шутки Курье; вы поймете, что человеческий разум может излечить от иллюзий, но не от страданий; что бог сделал его хорошей хозяйкой, но не сестрой милосердия. Вы поймете, что сердце человека, когда он крикнул: «Я ни во что не верю, ибо я ничего не вижу», — не сказало своего последнего слова. Вы будете искать вокруг себя нечто, похожее на надежду; вы будете сотрясать церковные двери, желая посмотреть, целы ли они еще, но вы найдете их замурованными; вы вознамеритесь стать монахами, а судьба, которая насмехается над вами, пошлет вам в ответ бутылку простого вина и куртизанку.
И если вы осушите эту бутылку, если вы возьмете эту куртизанку и уведете ее на ваше ложе, — пусть будет вам известно, что может из этого выйти.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Проснувшись на другой день, я почувствовал такое глубокое отвращение к самому себе, я счел себя так низко павшим, что в первую минуту у меня явилось ужасное искушение. Я вскочил с постели, приказал этой твари одеться и уйти как можно скорее, потом сел и, обводя скорбным взором стены комнаты, машинально остановил его на том углу, где висели мои пистолеты.
Если страждущая мысль и устремляется к небытию, простирая, так сказать, руки ему навстречу, если душа ваша и принимает жестокое решение, все же само физическое действие, — вы снимаете со стены оружие, вы заряжаете его, — даже сам холод стали наводит, по-видимому, невольный ужас; пальцы готовятся с тоскливой тревогой, рука теряет гибкость. В каждом, кто идет навстречу смерти, восстает вся природа. И то, что я испытывал, пока одевалась эта женщина, я могу изобразить только так, как будто мой пистолет сказал мне: «Подумай о том, что ты собираешься сделать».
В каждом, кто идет навстречу смерти, восстает вся природа. И то, что я испытывал, пока одевалась эта женщина, я могу изобразить только так, как будто мой пистолет сказал мне: «Подумай о том, что ты собираешься сделать».
Впоследствии я часто думал о том, что было бы со мною, если бы, как я того требовал, это создание поспешно оделось и тотчас удалилось. Первое действие стыда несомненно смягчилось бы: печаль не есть отчаяние, и судьба соединила их, словно братьев, чтобы один никогда не оставлял нас наедине с другим. Как только эта женщина перестала бы дышать воздухом моей комнаты, я бы почувствовал облегчение. Со мной осталось бы только раскаяние, которому ангел божественного прощения запретил кого-либо убивать. И, несомненно, я излечился бы на всю жизнь, распутство навсегда было бы изгнано с моего порога, и ко мне никогда не возвратилось бы то чувство отвращения, которое внушил мне его первый приход.
Но случилось совсем иначе. Происходившая во мне борьба, одолевавшие меня мучительные размышления, отвращение, страх и даже гнев (ибо я одновременно испытывал множество чувств) — все эти роковые силы приковывали меня к моему креслу. А пока я находился в опаснейшем исступлении, девица, изогнувшись перед зеркалом, думала только о том, чтобы как можно лучше оправить свое платье, и, улыбаясь, причесывалась с самым спокойным видом. Все эти уловки кокетства длились более четверти часа, и за это время я почти забыл о ней. Наконец она чем-то стукнула, и я, нетерпеливо обернувшись, попросил ее оставить меня одного, причем в моем голосе прозвучало столь явное раздражение, что она собралась в одну минуту и, посылая мне воздушный поцелуй, повернула ручку двери.
В тот же миг у входа раздался звонок. Я вскочил и едва успел открыть девушке дверь в смежную комнатку, куда она и кинулась. Почти тотчас же вошел Деженэ с двумя молодыми людьми, жившими по соседству.
Некоторые жизненные события похожи на те мощные течения, какие встречаются в глубине морей. Рок, случайность, провидение — не все ли равно, как назвать их? Люди, которые думают, что отрицают одно название, противопоставляя ему другое, просто играют словами. Однако среди этих самых людей нет ни одного, кто, говоря о Цезаре или Наполеоне, неминуемо не сказал бы: «Это был избранник Провидения». Очевидно, они считают, что только герои заслуживают внимания небес и что цвет пурпура привлекает богов так же, как он привлекает быков.
Чего только не решают здесь, на земле, самые ничтожные вещи, каких только перемен в нашей судьбе не влекут за собой наименее, казалось бы, значительные явления и обстоятельства! Нет, по-моему, ничего более непостижимого для человеческой мысли. С нашими повседневными поступками дело обстоит так же, как с маленькими затупленными стрелами, которые мы привыкаем пускать в цель, или примерно в цель, и таким образом ухитряемся создать из всех этих малых результатов нечто отвлеченное и упорядоченное, называя это нашим благоразумием или нашей волей. Но вот проносится порыв ветра, и самая маленькая из этих стрел, самая легкая и ничтожная, поднимается и улетает в необозримую даль, по ту сторону горизонта, в необъятное лоно божье.
Как глубоко мы тогда потрясены! Куда девались наша воля и наше благоразумие, эти признаки спокойной гордости! Куда девалась сама сила — эта владычица мира, этот меч наш в битве жизни! Тщетно мы в гневе потрясаем этим мечом, тщетно пытаемся, прикрываясь им, избегнуть угрожающего нам удара; чья-то невидимая рука отклоняет его острие, и, отвращенный в пустоту, весь порыв нашего усилия только заставляет нас упасть еще глубже.
Так, в ту самую минуту, когда я желал только одного — смыть с себя свою вину, быть может, даже покарать себя за нее, в тот самый миг, когда мною овладело глубокое отвращение, я узнал, что мне предстоит опасное испытание, — и я не выдержал его.
Деженэ сиял. Прежде всего, растянувшись на диване, он начал подтрунивать над моим лицом, которое, по его словам, выдавало бессонную ночь.
Я был мало расположен выслушивать его шутки и сухо попросил избавить меня от них.
Но он не обратил на это внимания и в том же тоне заговорил о том, что его ко мне привело. Он пришел сообщить мне, что у моей Любовницы оказалось не два, а три любовника одновременно, иначе говоря — она обошлась с моим соперником так же дурно, как со мной; бедняга, узнав об этом, поднял страшный шум, и теперь эта история сделалась достоянием всего Парижа. Вначале я слушал невнимательно и плохо понял то, что рассказывал Деженэ, но, заставив его раза три повторить мне все со всеми подробностями и вникнув в эту ужасную историю, я был до того расстроен и поражен, что не мог вымолвить ни слова. Мне захотелось рассмеяться, так как теперь я убедился, что любил презреннейшую из женщин. И все же я когда-то любил ее, или, вернее сказать, продолжал любить до сих пор. «Возможно ли это?» — вот все, что я мог произнести.
Друзья Деженэ подтвердили все, что он мне сказал. Моя бывшая любовница была застигнута врасплох в своем собственном доме. Сцена, которая произошла между ней и ее двумя любовниками, стала известна всем и каждому. Она опозорена и непременно должна уехать из Парижа, если хочет избежать крупного скандала.
Мне было ясно, что львиная доля всех этих насмешек падала на мою дуэль, причиной которой была та же самая женщина, на мою непобедимую страсть к ней, словом, на все мое поведение в этом деле. Выслушивая замечания по поводу того, что она заслуживает самых позорных прозвищ, что в конце концов это презренная женщина, быть может совершившая поступки и похуже тех, которые стали известны, я с горечью ощущал, что и я был таким же обманутым глупцом, как многие другие.
Все это не нравилось мне. Молодые люди поняли это и стали сдержаннее, но у Деженэ были свои планы. Он задался целью излечить меня от моей любви и боролся с ней беспощадно, как с болезнью. Многолетняя дружба, основанная на взаимных услугах, давала ему известные права, и так как он действовал, как ему казалось, из самых благих побуждений, то он, не колеблясь, отстаивал эти права.
Поэтому он не только не щадил меня, но, заметив мое смятение и стыд, начал делать все, чтобы как можно более усилить эти чувства. Вскоре мое раздражение сделалось слишком явным, чтобы он мог продолжать, — тогда он остановился и избрал политику молчания, которая сердила меня еще больше.
Настала моя очередь задавать вопросы. Я ходил взад и вперед по комнате. Мне невыносимо было слушать рассказ об этом происшествии, и все-таки я хотел услышать его еще раз. Я силился улыбаться, силился принять спокойный вид, но все было напрасно. Деженэ, выказавший себя вначале отвратительнейшим болтуном, внезапно онемел. Он хладнокровно смотрел, как я шагаю по комнате и беснуюсь, словно лисица в клетке зверинца.
Не могу выразить, что я испытывал. Женщина, которая так долго была кумиром моего сердца, потеря которой причинила мне такие жестокие страдания, единственная, кого я любил и кого хотел оплакивать до самой смерти, сделалась вдруг бесстыдной и наглой тварью, стала предметом непристойных шуток молодых людей, предметом всеобщего порицания и глумления! Мне казалось, что я ощущаю на своем плече прикосновение раскаленного железа, что я отмечен неизгладимым клеймом позора.
Чем больше я размышлял, тем больше сгущался мрак вокруг меня. Время от времени я оборачивался и видел холодную усмешку или наблюдавший за мной любопытный взгляд. Деженэ не уходил. Он отдавал себе отчет в том, что делал: мы были старыми друзьями, и он хорошо знал, что я способен на любое безумство и что мой пылкий нрав может заставить меня перейти границы на любом пути, кроме одного. Вот почему он старался унизить мои страдания и проложить путь к моему сердцу, воздействуя на рассудок.
Наконец, увидев, что я дошел до того состояния, в какое он хотел меня привести, он решил, что настала минута нанести мне последний удар.
— Так вам не нравится эта история? — спросил он у меня.
— Так вам не нравится эта история? — спросил он у меня. — Что ж! Я могу рассказать вам другую, более интересную, причем она является завершением первой. Дело в том, милый мой Октав, что сцена у госпожи *** происходила в прекрасную лунную ночь. Так вот говорят, что, пока оба любовника ссорились в доме своей дамы и собирались перерезать друг другу горло, на улице перед окнами спокойно разгуливал силуэт, который был очень похож на вас и в котором узнали вашу особу.
— Кто это выдумал? — спросил я. — Кто видел меня на улице?
— Да ваша любовница собственной персоной. Она рассказывает об этом всем и каждому так же весело, как мы только что рассказали вам ее историю. Она уверяет, что вы еще любите ее, что вы дежурите у ее дверей, что вы… словом, все-что угодно… Хватит с вас и того, что она публично болтает об этом.
Я никогда не умел лгать, и всякий раз, как мне хотелось скрыть что-нибудь, лицо мое неизменно выдавало меня. Однако же самолюбие, стыд помешали мне признаться в своей слабости при свидетелях и заставили сделать над собой усилие. «Возможно, что я и был в то время на улице, — говорил я себе, — но ведь если бы я знал, что моя любовница еще хуже, чем я думал то уж, конечно, не был бы там». В конце концов я убедил себя, что меня не могли видеть ясно, и сделал попытку отрицать. Я покраснел при этом так сильно, что сам почувствовал бесполезность притворства. Деженэ улыбнулся.
— Берегитесь, — сказал я ему, — берегитесь! Не заходите слишком далеко!
Я продолжал, как безумный, шагать по комнате, я не знал, на кого излить свою злобу. Мне бы следовало расхохотаться, но уж это было свыше моих сил. В то же время очевидность фактов убеждала меня в том, что я был неправ.
— Да разве я знал? — вскричал я. — Разве я знал, что эта презренная женщина…
Деженэ сделал презрительную гримасу, словно говоря: «Вы знали вполне достаточно».
Я запнулся, потом начал бормотать бессвязные, нелепые фразы. В последние четверть часа я не переставал волноваться, кровь моя разгорячилась, в висках стучало, я уже не мог отвечать за себя.
— Возможно ли, я — на улице, в слезах, в отчаянии, а у нее происходит эта сцена! Она глумилась надо мной, глумилась в эту ночь! Полно, Деженэ! Уж не приснилось ли вам все это? Неужели это правда? Неужели это возможно? Откуда вы знаете об этом?
Я сам не понимал, что говорю; я терял рассудок. И в то же время непреодолимый гнев овладевал мною все с большей силой. Наконец, измученный, я сел; у меня дрожали руки.
— Друг мой, — сказал Деженэ, — не принимайте этого так близко к сердцу. Уединенная жизнь, которую вы ведете вот уже два месяца, очень вредна для вас: я вижу, вам необходимо развлечься. Поедемте сегодня ужинать с нами, а завтра отправимся завтракать за город.
Тон, которым он произнес эти слова, задел меня более, чем все остальное. Я почувствовал, что ему жаль меня и что он относится ко мне, как к ребенку.
Неподвижно сидя в углу, я тщетно силился хоть немного овладеть собой. «Как, — думал я, — обманутый этой женщиной, отравленный чудовищными советами окружающих, ни в чем не находя прибежища — ни в работе, ни в усталости, я имел в двадцать лет единственное спасение от отчаяния и порока — святую и мучительную скорбь… И вот… о боже!.. даже эта скорбь, эта священная реликвия моего горя, разбита в моих руках! Теперь оскорбляют уже не любовь мою, оскорбляют мое отчаяние! Глумиться! Она может глумиться над моими слезами!.. Это казалось мне невероятным. Все воспоминания прошлого прихлынули к моему сердцу при мысли об этом. Все ночи нашей любви, одна за другой, как призраки, встали предо мною. Вот они склоняются над бездонной пропастью, бесконечной и мрачной, как небытие, и над глубинами ее раздается чей-то негромкий насмешливый хохот: «Вот твоя награда!»
Если бы я узнал только одно — что надо мной смеется свет, — я бы ответил: «Тем хуже для света», — и это даже не рассердило бы меня.
Но одновременно я узнал и другое, я узнал, что моя любовница — бесчестная женщина. Итак, с одной стороны, я был осмеян публично, мой поступок был удостоверен, подтвержден двумя свидетелями, которые, прежде чем рассказать, что видели меня, конечно, не преминули пояснить, при каких обстоятельствах это происходило: итак, свет был прав, осуждая меня. С другой стороны, что мог я ответить ему? К чему привязаться? Чему посвятить свои мысли? Чем заняться, если средоточие моей жизни, если само сердце мое было опустошено, разбито, уничтожено? Да что я говорю? Если эта женщина, ради которой я бы пошел на что угодно — на осмеяние и на позор, ради которой я вынес бы самое тяжкое бремя несчастья, если эта женщина, которую я любил и которая любила другого, женщина, которую я уже не просил о любви и от которой не хотел ничего, кроме позволения плакать у ее порога, кроме позволения вдали от нее посвятить свою молодость воспоминанию о ней и начертать ее имя, — только ее и ничье другое, — на могиле моих надежд, если эта женщина… Ах, когда я думал об этом, мне казалось, что я умираю… Ведь это она, эта женщина, смеялась надо мной, она, она первая показала на меня пальцем и отдала на растерзание той праздной толпе, тем пустым и скучающим людям, которые глумятся над всеми, кто презирает и забывает их. Это ее губы, столько раз прижимавшиеся к моим губам, ее тело, которое было душой моей жизни, моей плотью и моей кровью, это она, это она нанесла мне оскорбление — самое жестокое, самое подлое и самое горькое из всех — безжалостный смех, плюющий в лицо скорби.
Чем больше я углублялся в свои мысли, тем сильнее разгорался мой гнев. Впрочем, был ли то гнев? Я и сам не знаю, как назвать волновавшее меня чувство. Несомненно одно — что безудержная жажда мести в конце концов одержала верх. Но как отомстить женщине? Я бы отдал все на свете, чтобы иметь в своем распоряжении оружие, которое могло бы ранить ее, но у меня не было этого оружия, у меня не было даже и того, каким воспользовалась она: я не мог отвечать ей на ее языке.
И вдруг я заметил за занавеской стеклянной двери чью-то тень. Это была проститутка, которая ждала меня в комнатке рядом.
Я совершенно забыл о ней.
— Послушайте! — вскричал я в исступлении, вскакивая с места. — Я любил, я любил, как безумец, как глупец. Я заслужил любые ваши насмешки. Но, черт возьми, сейчас я покажу вам кое-что, и вы, убедитесь, что я все же не так глуп, как вам кажется.
С этими словами я толкнул ногой стеклянную дверь, которая открылась, и показал молодым людям на девушку, забившуюся в угол.
— Войдите же, — предложил я Деженэ. — Вы считаете безумием любить порядочную женщину, вы любите только девок, — так взгляните на образчик вашей высокой мудрости, взгляните на особу, развалившуюся здесь, в этом кресле. Спросите у нее, всю ли ночь я провел под окнами госпожи ***, она кое-что расскажет вам об этом… Но это еще не все, — добавил я, — это еще не все, что я хочу сказать вам. Сегодня у вас ужин, завтра — загородная прогулка! Отлично, я еду с вами, и вы можете мне поверить, потому что с этой минуты я уже не покину вас. Мы будем неразлучны, мы проведем весь день вместе. У вас будут рапиры, карты, кости, пунш — все, что вы пожелаете, только не оставляйте меня одного. Итак, мы принадлежим друг другу — согласны? Я хотел сделать из своего сердца мавзолей любви; теперь я выброшу эту любовь в другую могилу; клянусь богом, я сделаю это, если бы даже мне пришлось вырвать ее вместе с собственным сердцем.
Сказав это, я сел на прежнее место, и когда друзья мои вошли в смежную комнатку, я ощутил, сколько радости может доставить удовлетворенное самолюбие. Если же найдется человек, которого удивит, что с этого дня я совершенно изменил свою жизнь, то он не знает человеческого сердца, не знает, что можно двадцать лет колебаться перед тем, как сделать шаг, но нельзя отступить, когда он уже сделан.
2
Когда учишься распутству, чувствуешь что-то вроде головокружения: вначале испытываешь какой-то ужас, смешанный с наслаждением, как на высокой башне.
2
Когда учишься распутству, чувствуешь что-то вроде головокружения: вначале испытываешь какой-то ужас, смешанный с наслаждением, как на высокой башне. Робкий и тайный разврат унижает самого благородного человека, а в откровенном и смелом разгуле, в том, что можно назвать распутством на вольном воздухе, есть известное величие даже для человека самого порочного. Тот, кто с наступлением ночи, закутавшись в плащ, отправляется украдкой грязнить свою жизнь и тайком стряхивает с себя дневное лицемерие, похож на итальянца, который, не осмеливаясь вызвать врага на дуэль, наносит ему удар в спину. От укромного угла, где прячется человек, от ожидания ночи пахнет убийством, тогда как завсегдатая шумных оргий можно счесть почти что воином; тут есть нечто, напоминающее битву, какая-то видимость надменной борьбы. «Все это делают и скрывают; делай это и не скрывай». Так говорит гордость, и стоит только надеть эту броню, как в ней уже отражается солнце.
Говорят, что Дамокл видел над своей головой меч. Вот так и над развратниками словно нависает нечто такое, что беспрестанно кричит им: «Продолжай, продолжай, я держусь на волоске!» Экипажи с масками, которые видишь в дни карнавала, — точная картина их жизни. Обветшалая, открытая всем ветрам карета, пылающие факелы, которые озаряют густо набеленные лица; одни хохочут, другие поют; тут же суетятся какие-то существа, похожие на женщин, — это и в самом деле жалкое подобие женщин, еще не вполне утративших человеческий облик. Их ласкают, их оскорбляют, не зная ни как их зовут, ни кто они такие. Все это вместе взятое колышется и покачивается под горящей смолой факелов, в бездумном опьянении, над которым, говорят, надзирает некое божество. Иногда маски как будто наклоняются друг к другу и целуются. Кто-то вываливается от толчка на ухабе — что за важность? Одни откуда-то появляются, другие куда-то исчезают, и лошади несутся вскачь.
Но если первое, что вызывает в нас зрелище распутства, это — удивление, то второе — это омерзение, а третье — жалость. В нем действительно столько силы, или, вернее, такое злоупотребление силой, что зачастую люди самого возвышенного умственного и душевного склада невольно поддаются ему. Это кажется им отважным, опасным, и таким образом они расточают самих себя. Они привязаны к распутству, как Мазепа был привязан к дикому коню, они срастаются с ним, они делаются кентаврами и не замечают ни кровавого следа, который оставляют на деревьях лоскутья их кожи, ни волчьих глаз, которые багровеют, глядя им вслед, ни пустыни, ни стаи воронов.
Я окунулся в эту жизнь под влиянием обстоятельств, о которых я уже говорил, и теперь должен рассказать, что я там видел.
Когда я впервые увидел пресловутые сборища, называемые театральным балом-маскарадом, мне уже доводилось слышать о кутежах времен Регентства и о французской королеве, переодетой продавщицей фиалок. А на этих маскарадах я встретил продавщиц фиалок, переодетых маркитантками. Я ожидал найти там разврат, но, право же, его там нет. Увидев только потасовку, копоть и мертвецки пьяных девок среди разбитых бутылок, не назовешь все это развратом.
Когда я впервые увидел застольные кутежи, мне уже доводилось слышать об ужинах Гелиогабала и об одном греческом философе, который создал из чувственных наслаждений своего рода культ. Я ожидал найти нечто, напоминающее если не радость, то хотя бы забвение, а нашел там то, что хуже всего на свете, — скуку, пытающуюся насладиться жизнью, и англичан, которые говорили друг другу: «Я делаю то-то и то-то, стало быть я веселюсь. Я заплатил столько-то золотых, стало быть я испытываю столько-то удовольствия». И они перетирают на этом жернове свою жизнь.
Когда я впервые увидел куртизанок, мне уже доводилось слышать об Аспазии, которая, сидя на коленях у Алкивиада, вела споры с Сократом. Я ожидал какой-то развязности, наглости и вместе с тем веселости, добродушия и живости, чего-то искрометного, как шампанское, а нашел разинутый рот, неподвижный взгляд и вороватые руки.
Я ожидал какой-то развязности, наглости и вместе с тем веселости, добродушия и живости, чего-то искрометного, как шампанское, а нашел разинутый рот, неподвижный взгляд и вороватые руки.
Когда я впервые увидел титулованных куртизанок, я уже читал Боккаччо, Банделло и прежде всего Шекспира. Мне снились разряженные красавицы, эти херувимы ада, эти непринужденные в обращении прожигательницы жизни, которым кавалеры Декамерона при выходе из церкви подают освященную воду. Много раз я набрасывал карандашом такие головки, столь поэтично безрассудные, столь изобретательные в своей отваге; я представлял себе этих сумасбродных возлюбленных, которые, метнув в вас взглядом, заставляют пережить целый роман и шествуют по жизни плавной и в то же время стремительной поступью, словно некий сирены. Я помнил тех фей из «Новых новелл», что всегда опьянены любовью, если не пьяны ею. А нашел я женщин, которые только и знают, что пишут уйму писем и назначают точные часы свиданий, умеют только лгать незнакомым людям и прятать свою низость под маской лицемерия и для которых все это сводится к тому, чтобы отдаться, а потом позабыть.
Когда я впервые вошел в игорный дом, мне уже доводилось слышать о потоках золота, о целых состояниях, выигранных в какие-нибудь четверть часа, и об одном вельможе при дворе Генриха IV, который выиграл на одну карту сто тысяч экю — стоимость его платья. Я же нашел гардеробную, где рабочие, имеющие всего одну рубашку, берут напрокат фрак за двадцать су в вечер, где у входа сидят жандармы, а голодные люди ставят на карту последний кусок хлеба и пускают себе пулю в лоб.
Когда я впервые увидел те сборища, публичные или закрытые, куда находит доступ та или иная из тридцати тысяч женщин, которым в Париже позволено продаваться, мне уже доводилось слышать о сатурналиях всех времен, о всевозможных оргиях от эпохи Вавилона до древнего Рима, от храма Приапа до Оленьего парка, и я всегда видел одно слово, начертанное у входа: «Наслаждение». В наши дни я тоже нашел там всего лишь одно слово, оставшееся от тех времен: «Проституция», но вовеки неизгладимое, вырезанное не на том благородном металле, который имеет цвет солнца, а на самом бледном, как бы окрашенном тусклыми лучами холодного ночного светила, — на серебре.
Когда я впервые увидел толпу… это было в одно ужасное утро, в предпоследний день карнавала, при возвращении масок из Куртиля. С вечера шел мелкий леденящий дождь; улицы превратились в лужи грязи. Экипажи с масками, сталкиваясь и задевая друг друга, двигались беспорядочной вереницей между двумя длинными шпалерами уродливых мужчин и женщин, стоявших на тротуарах. У мрачных зрителей, что стояли стеной, притаилась в покрасневших от вина глазах ненависть тигра. Выстроившись на целую милю в длину, все эти люди что-то ворчали сквозь зубы и, хотя колеса экипажей касались их груди, не отступали ни на шаг. Я стоял во весь рост на передней скамейке, верх у коляски был откинут. Время от времени какой-нибудь человек в лохмотьях выходил из шпалеры, изрыгал нам в лицо поток ругательств, а потом осыпал, нас мукой. Вскоре в нас начали бросать комьями грязи, однако мы продолжали наш путь, направляясь к Иль-д'Амур и прелестной роще Роменвиля, под сенью которой было подарено некогда столько нежных поцелуев. Один из наших друзей, сидевший на козлах, упал на мостовую и чуть не разбился насмерть. Толпа набросилась на него, чтобы уничтожить. Нам пришлось выскочить из экипажа и броситься к нему на помощь. Одному из трубачей, ехавших верхом впереди нас, швырнули в плечо булыжником — не хватило муки. Ни о чем подобном мне никогда не доводилось слышать.
Я начинал познавать наш век и понимать, в какое время мы живем.
3
Деженэ собрал у себя на даче молодежь. Лучшие вина, великолепный стол, карточная игра, танцы, прогулки верхом — все было к услугам гостей. Деженэ был богат и славился своей щедростью.
Деженэ был богат и славился своей щедростью. Он отличался античным гостеприимством, которое сочеталось у него с нравами нынешнего времени. К тому же в его доме можно было найти самые лучшие книги; его разговор изобличал в нем человека образованного и воспитанного. Этот человек положительно был загадкой.
Я к нему явился в молчаливом расположении духа, которое ничто не могло преодолеть; он всячески старался щадить меня. Я не отвечал на его вопросы, он перестал задавать их; главное для него было, чтобы я забыл мою любовницу. А я ездил на охоту, я оказывался за столом столь же хорошим собутыльником, как и другие, и большего он с меня не спрашивал.
На свете немало таких людей, которые всей душой хотят оказать вам услугу и без всяких угрызений совести готовы запустить в вас самым тяжелым булыжником, лишь бы раздавить кусающую вас муху. Они хлопочут только об одном — как бы помешать вам поступить ненадлежащим образом, другими словами — они не могут успокоиться, пока не сделают вас подобным им самим. Достигнув каким бы то ни было способом этой цели, они радостно потирают руки; им и невдомек, что вы можете попасть из огня да в полымя. И все это делается из дружбы.
Одно из величайших несчастий неискушенной в жизни молодежи заключается в том, что она представляет себе мир в соответствии с первыми впечатлениями, которые ее поразили; но, сказать правду, есть также порода очень несчастных людей — это те, кто в подобном случае всегда оказывается тут как тут и говорит молодежи: «Ты правильно поступаешь, что веришь в зло, мы по опыту знаем это». Мне доводилось слышать, например, об одном странном явлении: это было как бы нечто среднее между добром и злом, некое соглашение между бессердечными женщинами и достойными их мужчинами; они называли это мимолетным чувством и говорили о нем, точно о паровой машине, изобретенной каким-то каретником или подрядчиком по строительной части. Они говорили мне: «В подобных случаях уславливаются о том-то и о том-то, произносят такие-то фразы, которые вызывают в ответ такие-то другие, пишут письма таким-то образом, а становятся на колени — таким-то». Все это было заранее определено как некий парад; волосы же у этих милейших людей были седые.
Все это казалось мне смешным. На мое несчастье, я не могу сказать женщине, которую презираю, что питаю к ней любовь, не могу, даже зная, что это одна условность и что она не будет заблуждаться на мой счет. Я никогда не повергался на колени, не повергая при этом и моего сердца. Поэтому те женщины, которых называют доступными, незнакомы мне, или, если я и попадался им на удочку, то по незнанию и простодушию.
Я понимаю, что можно забыть о своей душе, но не могу допустить, чтобы к ней грубо прикасались. Мне скажут, что в этих словах сквозит гордость, — возможно: я не собираюсь ни превозносить, ни умалять себя. Больше всего я ненавижу женщин, которые насмехаются над любовью, и разрешаю им платить мне тем же чувством; между нами никогда не будет спора.
Эти женщины стоят гораздо ниже куртизанок. Куртизанки могут лгать, и эти женщины тоже, но куртизанки могут любить, а эти женщины любить не могут. Я вспоминаю одну куртизанку, любившую меня и сказавшую человеку, который был в три раза меня богаче и с которым она жила: «Вы мне надоели, я ухожу к моему любовнику». Эта продажная женщина была лучше многих других, за чьи ласки не платят.
Я прожил все лето в доме у Деженэ, где узнал, что моя любовница уехала и что она покинула Францию; это известие вызвало в моей душе тоску, которая больше меня не покидала.
При виде столь нового для меня общества, окружавшего меня на этой даче, я почувствовал сначала странное любопытство, глубокое и печальное, которое заставило меня, словно пугливую лошадь, смотреть на все косым взглядом. Вот что явилось первым тому поводом.
У Деженэ была в то время на редкость красивая любовница, которая его очень любила.
Гуляя с ним однажды вечером, я сказал Деженэ, что отдаю ей должное, то есть что я восхищаюсь ее красотой и ее привязанностью к нему. Словом, я с жаром расхвалил ее и дал ему понять, что он должен считать себя счастливым.
Деженэ ничего не ответил. Такова была его манера, и я всегда считал его самым сухим человеком на свете. Настала ночь, все разошлись по своим комнатам; спустя четверть часа после того, как я лег спать, раздался стук в мою дверь. Я крикнул: «Войдите», решив, что это кто-нибудь из гостей, страдающих бессонницей.
Вошла женщина, полуобнаженная, бледнее смерти и с букетом в руке. Она приблизилась ко мне и подала букет; к нему был привязан листок бумаги, на котором я увидел следующие несколько слов: «Октаву от его друга Деженэ с условием отплатить тем же».
Едва я прочитал это, как меня словно что-то озарило. Я понял все, что заключалось в этом поступке Деженэ, пославшего мне свою любовницу и таким образом сделавшего мне своего рода подарок на турецкий лад. Насколько я знал его характер, тут не было ни показного великодушия, ни проявления нравственной неразборчивости; было только желание дать мне урок. Эта женщина любила его; я расхвалил ее в беседе с ним, и он хотел научить меня не влюбляться в нее, — все равно, приму ли я его дар, или откажусь от него.
Все это навело меня на размышления. Бедняжка плакала и не смела утереть слезы, боясь, что я их замечу. Чем пригрозил ей Деженэ, уговаривая ее пойти ко мне? Этого я не знал.
— Не печальтесь, мадемуазель, — сказал я ей. — Идите к себе и не бойтесь ничего.
Она ответила, что, если выйдет раньше утра из моей комнаты, Деженэ отошлет ее обратно в Париж, что мать ее бедна и что она не решается уйти.
— Понимаю, — сказал я, — ваша мать бедна, вы, вероятно, тоже, и если бы я захотел, вы повиновались бы Деженэ. Вы красивы, и это могло бы соблазнить меня. Но вы плачете, а так как плачете вы не обо мне, то остальное мне не нужно. Уходите, я позабочусь о том, чтобы вас не отослали в Париж.
У меня есть одна особенность: наклонность к размышлению, которая у большинства людей составляет незыблемое и постоянное свойство ума, во мне не более как инстинкт, независимый от моей воли и овладевающий мной приступами, подобно бурной страсти. Эта наклонность появляется у меня время от времени, совершенно неожиданно, вопреки моей воле и независимо от того, где я нахожусь. Но уж если она возникла у меня, я ничего не могу с ней поделать. Она увлекает меня куда ей вздумается и по тому пути, по какому ей хочется.
Когда эта женщина ушла, я сел в постели и сказал себе:
«Друг мой, сам бог ниспослал тебе это. Если бы Деженэ не захотел подарить тебе свою любовницу, он, быть может, не ошибся бы, думая, что ты влюбишься в нее.
Хорошо ли ты рассмотрел ее? Величайшая и божественная тайна свершилась в чреве, зачавшем ее. Подобное существо потребовало от матери-природы самого бдительного попечения; а между тем человек, который хочет излечить тебя, не нашел ничего лучшего, как заставить тебя прильнуть к ее устам и тем самым отучить тебя от любви.
Отчего это так? Другие люди, без сомнения, тоже восхищались ею, но не подвергались никакому риску; она могла испытать на них любые свои чары; тебе одному грозила опасность.
Однако, какова бы ни была жизнь этого Деженэ, должно же у него быть сердце, раз он живет! Чем он отличается от тебя? Это человек, который ни во что не верит и ничего не боится, у которого нет никаких забот и, быть может, никаких огорчений. Ясно, что легкий укус в пятку привел бы его в ужас: что сталось бы с ним, если бы ему изменило его тело? Ведь тело — это единственное, что еще не умерло в нем. Что же это за существо, которое обращается со своей душой так, как самобичующиеся — со своей плотью? И разве можно жить без разума?
Подумай вот о чем. Представь себе человека, который держит в объятиях самую красивую женщину в мире; он молод и пылок, он находит ее красавицей и говорит ей это; она отвечает, что любит его.
Представь себе человека, который держит в объятиях самую красивую женщину в мире; он молод и пылок, он находит ее красавицей и говорит ей это; она отвечает, что любит его. Затем кто-то хлопает его по плечу и говорит ему: «Она — продажная женщина». Ничего больше — дело сделано. Если бы ему сказали: «Она отравительница», он, может быть, продолжал бы любить ее. Он подарил бы ей ровно столько же поцелуев, но это — девка, и о любви так же мало будет речи, как о планете Сатурн.
Что же это за слово? Справедливое, заслуженное, неоспоримое, клеймящее слово, — согласен. Но ведь все-таки — только слово. Разве тело убивают словом?
А если ты его любишь, это тело? Тебе наливают стакан вина и говорят: «Не люби этого вина, на шесть франков можно купить четыре стакана». А если ты захмелеешь?
Но ведь Деженэ любит свою любовницу, раз он ей платит. Или у него особая манера любить? Нет, его манера любить — это не любовь, и он так же не чувствует любви к женщине, достойной ее, как и к той, которая ее недостойна. Он просто никого не любит, только и всего.
Кто же довел его до этого? Родился ли он таким или сделался впоследствии? Любить так же естественно, как пить и есть. Он не человек. Что же он — карлик или гигант? Как? Неужели он всегда уверен в своем бесстрастном теле? Вплоть до того, что безбоязненно кидается в объятия женщины, которая его любит? Как? Даже не бледнея? Никогда не знать другой мены, как только золота на ласки. Что же это за пир — его жизнь, и какие пьют напитки из его кубков? И вот в тридцать лет он, как старик Митридат, — змеиные яды ему привычны и безвредны.
Тут есть великий секрет, дитя мое, ключ, которым надо завладеть. Какими бы рассуждениями ни стали мы оправдывать распутство, можно доказать, что оно естественно один день, один час, сегодня вечером, но не завтра, не ежедневно. Нет на земле ни одного народа, который не смотрел бы на женщину либо как на спутницу и утешение мужчины, либо как на священное орудие его жизни и не чтил бы ее в этих обоих образах. Но вот вооруженный воин прыгает в пропасть, которую бог своими руками вырыл между человеком и животным; уж лучше было бы отречься от дара речи. Кто же тот немой Титан, что осмеливается заглушить поцелуями тела любовь духа и накладывает на свои уста клеймо, превращающее его в неразумную тварь, — печать вечного молчания?
Тут есть нечто неразгаданное. Тут чувствуется дуновение ветра, несущегося из тех зловещих дебрей, которые называют тайными сообществами, одна из тех тайн, какие ангелы, сеющие разрушение, нашептывают друг другу, когда ночь спускается на землю. Такой человек хуже или лучше того, каким создал его бог. Чрево у него подобно чреву бесплодных женщин: либо природа недоделала его, либо там разрослась во мраке какая-то ядовитая трава.
Так вот, ни работа, ни занятия науками не могли излечить тебя, друг мой. Забыть и понять — вот твой девиз. Ты перелистывал мертвые книги, но ты слишком молод для развалин. Посмотри вокруг себя: тебя окружает бесцветное людское стадо. Среди божественных иероглифов сверкают глаза сфинксов, разбери письмена книги жизни! Мужайся, новичок, бросайся в непобедимую реку Стикс, и пусть ее траурные воды несут тебя к смерти или к богу».
4
«Все, что тут было благого, — если допустить, что тут могло быть и нечто благое, — это то, что ложные наслаждения являлись семенами скорби и горечи, доводившими меня до крайнего изнеможения». Таковы простые слова, которые говорит по поводу своей юности самый человечный из всех людей блаженный Августин. Не многие из тех, кто поступал подобно ему, сказали бы эти слова, но у всех они в сердце; я не нахожу в моем сердце других.
Вернувшись в декабре в Париж, я проводил всю зиму в увеселительных поездках, бывал на маскарадах и званых ужинах, почти не расставаясь с Деженэ, который восторгался мною; я же был от себя далеко не в восторге.
Чем дольше я жил такой жизнью, тем сильнее я ощущал в себе душевную тревогу. Вскоре мне стало казаться, что этот столь странный мир, который я на первый взгляд счел бездонной пропастью, суживается, так сказать, на каждом шагу; там, где мне раньше чудился призрак, я, подходя ближе, различал только тень.
Деженэ спрашивал меня, что со мной.
— А с вами-то что? — спрашивал я. — Не вспоминается ли вам кто-нибудь из умерших родных? Не открылась ли у вас от сырой погоды какая-нибудь старая рана?
И по временам мне казалось, что, не отвечая мне, он меня понимает. Мы кидались к столу и пили до потери сознания; среди ночи мы брали почтовых лошадей и ехали завтракать за десять — двенадцать лье от города; вернувшись, принимали ванну, потом шли обедать, потом садились за карточный стол, потом шли спать; и когда, наконец, я оказывался у моей постели, я… я запирал дверь на задвижку, падал на колени и плакал. То была моя вечерняя молитва.
Странное дело! Подстрекаемый гордостью, я старался прослыть таким, каким я в сущности не был вовсе. Я похвалялся поступками, худшими, чем те, что я совершал на самом деле, и находил в этом хвастовстве своеобразное удовольствие, смешанное с грустью. Если я действительно делал то, о чем рассказывал, то не испытывал ничего, кроме скуки, но, если я выдумывал какое-нибудь сумасбродство, историю о каком-нибудь кутеже или рассказ об оргии, на которой меня не было, мне почему-то казалось, что я чувствую себя более удовлетворенным.
Всего тяжелей мне бывало тогда, когда мы предпринимали увеселительную поездку в один из тех уголков в окрестностях Парижа, где я бывал прежде с моей любовницей. Я впадал в какое-то оцепенение, я уходил один в сторону, с беспредельной горечью глядя на кусты и деревья, и даже ударял их ногой, словно затем, чтобы обратить их в прах. Потом я возвращался, без конца повторяя сквозь зубы: «Бог невзлюбил меня, бог невзлюбил меня». И потом по целым часам не произносил ни слова.
Пагубная мысль, что истина — это нагота, снова приходила мне на ум по всякому поводу.
«Свет, — говорил я себе, — называет свои румяна добродетелью, свои четки — религией, свой волочащийся плащ — благопристойностью. Честь и нравственность — его горничные; он пьет в своем вине слезы нищих духом, которые в него верят; пока солнце на небе, он прогуливается, потупив взор; он ходит в церковь, на бал, на светские собрания, а когда наступает вечер, он развязывает пояс своего платья, и тогда видишь нагую вакханку с козлиными ногами».
Но, рассуждая так, я сам себе внушал ужас, ибо понимал, что если под платьем тело, то под телом — скелет. «Возможно ли, что это и все?» — невольно спрашивал я себя.
Потом я возвращался в город, встречал на своем пути хорошенькую девочку, которую за руку вела мать, вздыхая, провожал ее глазами, и сам как бы вновь становился ребенком.
Хотя я теперь ежедневно общался с моими друзьями и мы внесли в наш беспорядочный образ жизни известный распорядок, я по-прежнему бывал в свете. При виде женщин я испытывал там невыносимое волнение и всегда с трепетом касался женской руки. И все же я твердо решил никогда больше не любить.
Но однажды вечером я вернулся с бала с таким томлением в сердце, что почувствовал — это любовь. За ужином я оказался подле одной женщины, самой очаровательной и утонченной из всех, о ком я сохранил воспоминание. Когда, собираясь уснуть, я закрыл глаза, я увидел ее перед собою. Я счел себя погибшим и тотчас решил не встречаться с ней больше, даже перестать бывать в тех домах, где, как я знал, бывала она. Эта лихорадка длилась две недели, и все это время я почти сплошь пролежал на диване, невольно без конца вспоминая все, вплоть до самых незначащих слов, которые мы сказали друг другу.
Нет в мире такого места, где бы люди более интересовались своим соседом, чем в Париже, а потому вскоре все мои знакомые, встречавшие меня в обществе Деженэ, объявили меня самым заядлым распутником.
Меня удивило мнение света: насколько меня считали простаком и неискушенным новичком, когда я порвал с моей любовницей, настолько теперь меня считали человеком бесчувственным и черствым. Мне говорили даже, что, без сомнения, я никогда не любил эту женщину, что любовь была для меня только забавой, и, говоря это, все думали, что делают мне большой комплимент. А хуже всего было то, что их слова приводили меня в восторг, — так велико было преисполнявшее меня жалкое тщеславие.
Я настойчиво стремился прослыть пресыщенным человеком, а в то же время был полон желаний, и пылкое воображение уносило меня в беспредельную даль. Я начал утверждать, что нисколько не уважаю женщин. Мой ум истощался в химерах, и я говорил, что предпочитаю их действительности. Короче говоря, единственным моим удовольствием было извращать свою сущность. Стоило мне заметить, что какая-нибудь мысль представляется необычайной, что она оскорбляет здравый смысл, — и я уже принимался ее отстаивать, рискуя высказать мнения, как нельзя более достойные порицания.
Самым большим моим недостатком была готовность подражать всему, что поражало меня — не красотой своей, а странностью, но, не желая признать себя подражателем, я вдавался в преувеличения, чтобы казаться оригинальным. На мой взгляд ничто не было хорошим или хотя бы сносным, не было такой вещи, ради которой бы стоило обернуться. И, однако же, стоило мне разгорячиться в споре, как я уже не находил во французском языке достаточно высокопарного выражения, чтобы похвалить то, что защищал, и достаточно было спорщикам присоединиться к моему мнению, как тотчас угасал весь мой пыл.
Это было естественным следствием моего поведения. Чувствуя отвращение к той жизни, которую я вел, я тем не менее не хотел изменить ее.
Simigliante a quella 'nferma
Che non puo trovar posa in su le piume,
Ma con dar volta, suo dolore scherma.
Dante.
Ты — как та больная,
Которая не спит среди перин,
Ворочаясь и отдыха не зная (итал.).
[Данте, «Божественная комедия»
(«Чистилище», песнь VI, ст. 149-151); пер. — М.Лозинский]
Так я терзал мой ум, чтобы обмануть его, и впадал во всевозможные заблуждения, стараясь не быть самим собой.
Но пока мое тщеславие предавалось таким занятиям, сердце мое страдало, и во мне почти всегда было два человека: один из них смеялся, а другой плакал. Это было как бы постоянное отраженное действие головы на сердце. Мои собственные насмешки порой причиняли мне величайшее мучение, а самые глубокие мои печали вызывали во мне желание расхохотаться.
Один человек похвалился, что он недоступен суеверным страхам и ничего не боится. Друзья положили ему в постель человеческий скелет и спрятались в соседней комнате, намереваясь понаблюдать за ним, когда он придет домой. Они не услышали никакого шума, но, войдя наутро к нему в комнату, увидели, что он сидит в постели и со смехом перебирает кости, — он потерял рассудок.
Во мне было нечто похожее на этого человека, но только моими излюбленными костями были кости дорогого моему сердцу скелета — то были обломки моей любви, все, что осталось мне от прошлого.
Все же было бы неверно утверждать, что во всем этом распутстве не было и хороших минут. Приятели Деженэ были людьми незаурядными, среди них было много художников и литераторов. Иногда, собираясь якобы кутить и распутничать, мы проводили вместе восхитительные вечера. Один из этих молодых людей был в то время влюблен в красивую певицу, которая пленяла нас своим свежим и меланхоличным голосом. Сколько раз мы, бывало, усевшись в кружок, продолжали слушать ее пение, в то время как стол уже был накрыт. Сколько раз, бывало, в тот миг, когда вылетали из бутылок пробки, один из нас держал в руке томик Ламартина и взволнованным голосом читал его стихи! Надо было видеть, как улетучивались тогда все другие мысли! Часы мелькали, и когда мы — странные распутники! — садились за стол, никто не говорил ни слова, и на глазах у нас выступали слезы.
Сколько раз, бывало, в тот миг, когда вылетали из бутылок пробки, один из нас держал в руке томик Ламартина и взволнованным голосом читал его стихи! Надо было видеть, как улетучивались тогда все другие мысли! Часы мелькали, и когда мы — странные распутники! — садились за стол, никто не говорил ни слова, и на глазах у нас выступали слезы.
Особенно Деженэ, в обычное время самый холодный и сухой человек на свете, был в такие дни неузнаваем. Он предавался чувствам столь необычайным, словно это был поэт в экстазе. Но после этих сердечных излияний его, случалось, охватывало какое-то яростное веселье. Разгоряченный вином, он сокрушал все: дух разрушения во всех своих боевых доспехах овладевал им, и я не раз видел, как он среди своих безумств швырял стул в закрытое окно с таким грохотом, что хотелось бежать прочь.
Я не мог не сделать этого человека предметом особого изучения. Он казался мне характерным представителем людей такого разряда, которые, видимо, где-то существуют, но мне неизвестны. Когда он совершал какой-нибудь странный поступок, непонятно было, что это — отчаяние больного или причуда избалованного ребенка.
Праздники приводили его в состояние особенного нервного возбуждения, и тогда он вел себя, как настоящий школьник. Он проявлял тогда такую нарочитую невозмутимость, что можно было умереть со смеху. Однажды он уговорил меня выйти вдвоем под вечер в масках, нарядившись в причудливые костюмы, причем мы захватили с собой музыкальные инструменты. Мы с важным видом расхаживали так всю ночь среди ужаснейшей кутерьмы. Заметив, что кучер какой-то наемной кареты спит, сидя на козлах, мы выпрягли лошадей, после чего, сделав вид, будто отправляемся с бала домой, стали громко подзывать его. Кучер проснулся, хлестнул лошадей, и они пустились рысцой, а он на своем высоком сиденье так и остался неподвижным. В тот же вечер мы побывали на Елисейских полях. Увидев другую проезжавшую мимо карету, Деженэ остановил ее, точно какой-то грабитель, и, запугав кучера угрозами, принудил его сойти с козел и лечь животом наземь. Это было преуморительно. Тем временем Деженэ открыл дверцу кареты, и мы обнаружили в ней молодого человека и даму, замерших от испуга. Деженэ велел мне последовать его примеру, открыл обе дверцы, и мы стали входить в одну и выходить в другую, так что бедным седокам чудилось в темноте, будто мимо них движется целая процессия бандитов.
Мне кажется, люди, утверждающие, будто свет обогащает житейским опытом, сами удивляются тому, что им верят. Свет — всего лишь множество вихрей, и между этими вихрями нет никакой связи: все несутся стаями, точно птицы. Различные кварталы одного города не имеют между собой никакого сходства, и какой-нибудь человек из Шоссе-д'Антен может столь же многому научиться в Марэ, как и в Лиссабоне. Верно лишь то, что через эти различные вихри проносятся, с тех пор как существует мир, семь неизменных персонажей: первый зовется надеждой, второй — совестью, третий — общественным мнением, четвертый — завистью, пятый — печалью, шестой — гордостью, а седьмой называется человеком.
Итак, мы, я и мои приятели, были стаей птиц и, то играя, то разъезжая по свету, держались вместе до весны…
«Но при всем том, какие же у вас были женщины? — спросит читатель. — Я не вижу тут распутства, самого распутства».
О жалкие создания, носившие имена женщин и точно сон промелькнувшие в жизни, которая сама была лишь сном, — что мне сказать о вас? Может ли сохраниться какое-нибудь воспоминание там, где никогда не было и тени надежды? Где мне найти вас? Есть ли в человеческой памяти что-либо более безмолвное? Есть ли что-либо более забытое, чем вы?
Если говорить о женщинах, я назову двух. Вот одна.
Судите сами, что делать бедной швее, молодой и привлекательной, когда ей восемнадцать лет и она полна желаний? На прилавке у нее роман, где говорится только о любви; она невежественна, не имеет никакого понятия о нравственности, вечно шьет у окна, перед которым, по распоряжению полиции, не проходят больше церковные процессии, но перед которым бродит каждый вечер десяток публичных женщин, имеющих свидетельство о состоянии здоровья и зарегистрированных той же полицией.
Что ей делать, когда, утомив в течение целого долгого дня глаза и руки шитьем какого-нибудь платья или шляпки, она с наступлением темноты на минутку присядет у этого окна? Платье, которое она сшила, шляпка, которую она смастерила своими бедными честными руками, чтобы ее семье было сегодня на что поужинать, появляются перед ее взором на голове и на теле публичной женщины. Тридцать раз в день перед ее дверью останавливается наемный экипаж, и из него выходит проститутка, нумерованная, как фиакр, в котором она разъезжает, и явившаяся пожеманиться с презрительным видом перед зеркалом, примерить, снять и десять раз снова надеть этот печальный наряд — плод усердных трудов и бессонных ночей. Швея видит, как эта женщина вынимает из кармана шесть золотых монет, а сама она получает одну, работая целую неделю. Она оглядывает проститутку с головы до ног, внимательно рассматривает ее драгоценности, провожает ее взглядом до экипажа; а потом, — ничего не поделаешь, — в темную ночь, когда у нее нет работы, когда мать ее больна, она приотворяет дверь, протягивает руку и останавливает какого-нибудь прохожего.
Такова была история одной девушки, которую я знал. Она немного играла на фортепьяно, умела немного считать, немного рисовать, даже знала немного историю и грамматику — словом, всего понемногу. Сколько раз я с жгучим состраданием смотрел на этот небрежный набросок природы, вдобавок искалеченный обществом! Сколько раз я следил за бледными, мерцающими проблесками этой страждущей и незрелой души, погруженной в глубокий мрак! Сколько раз я пытался раздуть погасшие уголья, зарытые под этой жалкой кучкой золы! Увы!.. Цвет ее длинных волос действительно напоминал золу, и мы прозвали ее Золушкой.
Я был недостаточно богат, чтобы нанять для нее учителей, и, по моему совету, ею занялся Деженэ. Он заставил ее заново учиться всему тому, что она немного знала прежде. Но она так и не сделала заметных успехов в чем бы то ни было: как только учитель удалялся, она подходила к окну и часами смотрела на улицу, скрестив руки. Какое времяпрепровождение! Какое убожество! Однажды я пригрозил ей, что, если она не будет заниматься, я перестану давать ей деньги. Она безмолвно села за работу, но вскоре я узнал, что она потихоньку убегает из дому. Куда она ходила? Бог знает. Я попросил ее, чтобы перед тем, как уйти совсем, она вышила мне кошелек. Я долго хранил эту грустную реликвию; она висела в моей комнате, как один из самых мрачных памятников того упадка, что царит в этом мире.
А вот и другая история.
Было около десяти часов вечера, когда после шумного и утомительного дня мы явились к Деженэ, который опередил нас на несколько часов, чтобы сделать необходимые приготовления. Оркестр уже играл, и гостиная была полна народу.
Большинство приглашенных дам были из актрис. Мне объяснили, почему их ценят больше, чем других женщин: все оспаривают друг у друга знакомство с ними.
Не успел я войти, как вихрь вальса увлек меня. Это чудесное физическое упражнение всегда меня восхищало. Я не знаю другого танца, который во всех своих деталях был бы исполнен такого благородства, был бы более достоин молодости и красоты танцующей пары. Все танцы по сравнению с ним нелепая условность и предлог для пустой болтовни. Полчаса держать женщину в объятиях и увлекать ее за собой, трепещущую помимо ее воли, увлекать так, что нельзя сказать с уверенностью, оберегаете вы ее или совершаете над ней насилие, — это, право же, значит в какой-то степени обладать ею. Некоторые отдаются при этом с такой сладострастной стыдливостью, с таким нежным и чистым самозабвением, что вы не знаете, находясь рядом с ними, что вы ощущаете — страх или желание, не знаете, прижимая их к сердцу, замрете ли вы от наслаждения или сломаете их, как хрупкие стебли тростника. Должно быть, Германия, придумавшая этот танец, — страна, где умеют любить.
Я держал в объятиях великолепную танцовщицу одного из итальянских театров, приехавшую в Париж на время карнавала.
Должно быть, Германия, придумавшая этот танец, — страна, где умеют любить.
Я держал в объятиях великолепную танцовщицу одного из итальянских театров, приехавшую в Париж на время карнавала. Она была в костюме вакханки, сделанном из шкуры пантеры. Никогда в жизни я не встречал создания более томного. Высокого роста, стройная, она вальсировала с поразительной быстротой, и все-таки ее движения казались медлительными. При взгляде на нее могло показаться, что она должна утомлять своего партнера, но вы не чувствовали ее, она кружилась, словно по волшебству.
К ее груди был приколот пышный букет, аромат Которого опьянял меня. При каждом едва заметном движении моей руки она изгибалась, словно индийская лиана, излучая какую-то мягкость, какую-то неотразимую негу, окутывавшую меня, словно душистое шелковое покрывало. При каждом повороте раздавалось чуть слышное позвякивание ее ожерелья, прикасавшегося к металлическому пояску. Все ее движения были так божественны, что она казалась мне какой-то прекрасной звездой, и при этом она улыбалась улыбкой феи, которая вот-вот улетит. Музыка вальса, нежная и сладострастная, как бы исходила из ее уст, а голова танцовщицы с целым лесом заплетенных в косы черных волос откидывалась назад, словно тяжесть этих волос была непосильна для ее шеи.
Когда вальс кончился, я убежал в один из будуаров и бросился в кресло. Сердце мое учащенно билось, я был потрясен. «О боже, возможно ли это? — вскричал я. — О великолепное чудовище! О дивная змея! Как ты извиваешься, как ты приковываешь к себе касаниями этой мягкой, пятнистой кожи! Как хорошо научил тебя брат твой змей обвиваться, вокруг древа жизни, держа яблоко во рту! О Мелузина, Мелузина! Сердца мужчин принадлежат тебе. Ты знаешь это, чаровница, хотя твоя ленивая томность и делает вид, будто ничего не замечает. Ты знаешь, что губишь, знаешь, что топишь, знаешь, что прикоснувшийся к тебе будет страдать. Ты знаешь, что люди умирают от твоей улыбки, от аромата твоих цветов, от дыхания твоего сладострастия. Вот почему ты отдаешься с такой истомой, вот почему так нежна твоя улыбка и так свежи твои цветы, вот почему ты так ласково кладешь руку на наши плечи. О боже, боже! Чего же хочешь ты от нас?»
Профессор Алле изрек ужасные слова: «Женщина — это нервы человечества, а мужчина — его мускулы». Сам Гумбольдт, этот великий ученый, сказал, что человеческие нервы окружены невидимой атмосферой. Я не говорю о мечтателях, которые следят за винтообразным полетом летучих мышей Спалланцани и думают, что нашли в природе шестое чувство. Тайны этой природы, которая нас создает, издевается над нами и убивает нас, и без того уже достаточно страшны; могущество ее достаточно глубоко, чтобы надо было еще сгущать окружающий нас мрак. Но может ли мужчина считать, что он действительно жил на свете, если он отрицает могущество женщин? Если руки его ни разу не задрожали, когда он после танца выпускал из своих объятий прекрасную танцовщицу? Если он ни разу не испытал того непостижимого ощущения, того расслабляющего магнетизма, который посреди бала, под звуки оркестра, в духоте, застилающей блеск люстры, незаметно исходит от молодой женщины, наэлектризовывая ее самое, и витает вокруг нее, подобно аромату алоэ над раскачивающимся кадилом?
Я был совершенно ошеломлен. То, что подобное опьянение существует, когда любишь женщину, не было для меня ново: мне был знаком ореол, которым мы окружаем возлюбленную. Но возбуждать такое бурное биение сердца, вызывать к жизни такие призраки только красотой, ароматом цветов и пестрой шкурой хищного зверя, только особыми движениями, особой манерой кружиться в вальсе, перенятой у какого-нибудь театрального плясуна, только округлостью прекрасной руки, — и все это без единого слова, без единой мысли, не удостаивая даже заметить произведенное впечатление!.. Что же представлял собой хаос, если таково было творение семи дней?
Однако то, что я испытывал, не было любовью, это была какая-то жажда — не могу подобрать другого слова.
Впервые я ощутил, как во мне зазвучала струна, чуждая моему сердцу. Вид этого красивого животного вызвал к жизни другое животное, дремавшее в глубине моего существа. Я отчетливо сознавал, что не сказал бы этой женщине, что люблю ее, что она мне нравится, не сказал бы даже и того, что она прекрасна. Мои губы хотели лишь одного — целовать ее губы, хотели сказать ей: «О, обвей меня этими ленивыми руками, положи ко мне на грудь эту склоненную голову, прильни к моему рту этой нежной улыбкой». Мое тело любило ее тело. Я был опьянен красотой, как вином.
Мимо меня прошел Деженэ и спросил, что я делаю здесь.
— Кто эта женщина? — спросил я.
— Какая женщина? О ком вы говорите?
Я взял его под руку и повел в залу. Итальянка заметила нас. Она улыбнулась. Я отступил назад.
— Ах, вот что! — сказал Деженэ. — Вы танцевали с Марко?
— Что это за Марко? — спросил я.
— Это та ленивая особа, которая смеется, глядя на нас. Нравится она вам?
— Нет, — ответил я, — я танцевал с ней вальс, и мне захотелось узнать ее имя, вот и все.
Я сказал это, движимый чувством стыда, но едва Деженэ отошел от меня, как я поспешил вслед за ним.
— Вы чересчур торопитесь, — сказал он со смехом. — Марко — не совсем обыкновенная девушка. Она любовница и почти жена господина де ***, нашего посла в Милане. Ко мне в дом ее привез один из его приятелей… Но я поговорю с ней, — добавил он. — Мы не дадим вам умереть — разве уж не найдем никакого средства спасти вас. Возможно, что удастся уговорить ее остаться ужинать.
С этими словами он отошел. Я испытал какое-то необъяснимое беспокойство, увидев, как он подошел к ней. Но они исчезли в толпе, и я не мог проследить за ними.
«Неужели это правда? — спрашивал я себя. — Неужели я дойду до этого? И как! В один миг! О боже, неужели я полюблю такую женщину?.. Впрочем, — подумал я, — ведь затронута только моя чувственность, сердце мое тут совершенно не участвует».
Таковы были рассуждения, которыми я старался успокоить себя. Но вот несколько минут спустя Деженэ ударил меня по плечу.
— Сейчас мы будем ужинать, — сказал он. — Вы поведете Марко. Она знает, что понравилась вам, все улажено.
— Послушайте, — сказал я ему, — я сам не знаю, что я чувствую. Мне кажется, что я вижу хромого. Вулкана с его закопченной бородой, и он в своей кузнице осыпает поцелуями Венеру. Он ошеломленно разглядывает округлые формы своей добычи. Он весь уходит в созерцание этой женщины, единственного своего сокровища. Он силится рассмеяться от радости, он как бы трепещет от счастья. И вдруг он вспоминает о Юпитере, своем отце, восседающем на небесах.
Деженэ взглянул на меня, ничего не ответив; потом взял меня под руку и повел с собой.
— Я устал, — сказал он, — мне грустно. Меня раздражает этот шум. Идемте ужинать, это нас подбодрит.
Ужин был великолепен, но я был лишь свидетелем его. Я ни к чему не мог прикоснуться: губы отказывались мне служить.
— Что с вами? — спросила меня Марко.
Но я был недвижим, как статуя, и в немом изумлении разглядывал ее с головы до ног.
Она засмеялась. Засмеялся и Деженэ, издали следивший за нами. Перед ней стоял большой хрустальный бокал в форме кубка; тысячи блестящих граней отражали свет люстр, и он сверкал всеми цветами радуги. Она лениво протянула руку и до краев наполнила бокал золотистой струей кипрского вина, того сладкого восточного вина, которое показалось мне впоследствии таким горьким на пустынном берегу Лидо.
— Возьмите — сказала она, протягивая мне бокал, — per voi, bambino mio [за вас, мой мальчик (итал.)].
— За тебя и за меня, — ответил я, в свою очередь протягивая ей бокал.
Она прикоснулась к нему губами, и я осушил его с грустью, которую она, видимо, прочитала в моих глазах.
Она прикоснулась к нему губами, и я осушил его с грустью, которую она, видимо, прочитала в моих глазах.
— Разве вино плохое? — спросила она.
— Нет, — возразил я.
— Или у вас болит голова?
— Нет.
— Так, может быть, вы устали?
— Нет.
— Ах, так, значит, это любовная тоска?
При этих словах, сказанных на ломаном французском языке, глаза ее сделались серьезны. Я знал, что она родом из Неаполя, и при слове «любовь» сердце ее невольно вспомнило об Италии.
Но тут началось настоящее безумие. Головы уже разгорячились, бокалы звенели, на самых бледных щеках уже появился легкий румянец, которым вино окрашивает лица как бы для того, чтобы не дать места румянцу стыдливости. Неясный ропот, похожий на шум морского прибоя, раздавался то громче, то тише. Взгляды то разгорались, то внезапно застывали и теряли всякое выражение. Точно ветром гнало от одного к другому эти неверные хмельные волны. Одна из женщин встала, как встает первый вал еще спокойного моря, почуявший бурю и вздымающийся, чтобы возвестить о ее приближении. Она подняла руку, требуя тишины, залпом выпила свой бокал, и от этого движения целая копна золотистых волос рассыпалась по ее плечам. Она открыла рот, собираясь начать застольную песню. Глаза ее были полузакрыты, она тяжело дышала. Два раза хриплый звук вырывался из ее стесненной груди. Внезапно смертельная бледность выступила на ее лице, и она снова упала на стул.
И тут начался содом, который продолжался еще целый час, до конца ужина. Невозможно было что-нибудь различить в нем. Смех, песни, крики — все смешалось.
— Что вы скажете об этом? — спросил меня Деженэ.
— Ничего, — ответил я, — я заткнул уши и смотрю.
Посреди всей этой вакханалии прекрасная Марко не шевелилась, ничего не пила и, спокойно облокотясь на свою обнаженную руку, лениво мечтала о чем-то. Она не казалась ни удивленной, ни взволнованной.
— Не хотите ли и вы последовать примеру остальных? — спросил я. — Вы только что предложили мне бокал кипрского вина — так не угодно ли и вам отведать его?
С этими словами я до краев налил ей большой бокал. Она медленно подняла его, выпила залпом, потом поставила на стол и вновь приняла свою рассеянную позу.
Чем больше я наблюдал за Марко, тем более странной казалась мне она. Видимо, ничто не доставляло ей удовольствия, но ничто не вызывало и скуки. Казалось, что так же трудно рассердить ее, как и понравиться ей. Она исполняла то, о чем ее просили, но ничего не делала по собственному побуждению. Я вспомнил о духе вечного покоя и подумал, что, если бы его бледная статуя ожила, она была бы похожа на Марко.
— Какая ты — добрая или злая? грустная или веселая? — спрашивал я ее. — Любила ли ты? Хочешь ли быть любимой? Что ты любишь — деньги, развлечения? Лошадей, деревню, балы? Кто нравится тебе? О чем ты мечтаешь?
Но на все эти вопросы она отвечала все той же улыбкой, не веселой и не грустной, улыбкой, которая говорила: «Не все ли равно?» — и ничего больше.
Я приблизил мои губы к ее губам. Она подарила мне поцелуй, рассеянный и равнодушный, как она сама; потом поднесла к губам платок.
— Марко, — сказал я ей, — горе тому, кто полюбит тебя!
Она взглянула на меня своими черными глазами, затем возвела их к небу и, подняв кверху палец непередаваемым итальянским жестом, тихо произнесла любимое слово женщин своей страны: «Forse!» [Может быть! (итал.)]
Между тем подали десерт. Многие из гостей уже встали из-за стола: одни курили, другие занялись картами; кое-кто остался сидеть. Некоторые женщины танцевали, иные дремали. Снова начал играть оркестр; свечи догорали, их заменили другими. Мне пришел на память ужин Петрония, когда лампы гаснут вокруг уснувших гостей, а рабы, прокравшись в залу, крадут серебро господ.
При всем этом песни не умолкали; три англичанина, три мрачных субъекта, для которых материк — это больница, продолжали тянуть одну из самых зловещих баллад, какие когда-либо рождались в их болотах.
— Вставай, — сказал я Марко. — Поедем!
Она поднялась и взяла меня под руку.
— До завтра! — крикнул мне Деженэ.
Мы вышли из залы.
Когда я подходил к дому Марко, сердце мое учащенно билось; я не мог говорить. Никогда еще я не видел подобной женщины. Она не испытывала ни желания, ни отвращения, и я не знал, что думать, чувствуя, как дрожит моя рука, прикасаясь к этому неподвижному существу.
Ее спальня, мрачная и полная неги, как и она сама, была едва освещена матовой лампой. Кресла и кушетка были мягки, как постели, и, мне кажется, все было сделано там из пуха и шелка. Войдя, я ощутил резкий запах турецких курительных свечек, но не тех, какие продаются у нас на улицах, а тех, какие привозят из Константинополя, — аромат их считается самым опасным и самым возбуждающим из всех. Она позвонила. Вошла горничная. Не сказав мне ни слова, Марко прошла вместе с ней в альков, и несколько минут спустя я увидел ее в постели: опершись на локоть, она лежала в своей обычной ленивой позе.
Я продолжал стоять и смотрел на нее. Странная вещь! Чем больше я любовался ею, чем прекраснее она казалась мне, тем быстрее улетучивалось желание, которое она мне внушала. Не знаю, быть может, то было действие какой-то магнетической силы, но ее молчание и неподвижность сообщились и мне. Я сделал то же, что она, — растянулся на кушетке напротив алькова, и смертельный холод сковал мою душу. Биение крови в артериях — странные часы, тиканье которых мы слышим только ночью. Человек, не отвлекаемый в это время внешними предметами, углубляется в самого себя и слышит биение собственного пульса. Несмотря на усталость и грусть, я не мог сомкнуть глаз. Глаза Марко были устремлены на меня. Мы молча и, если можно так выразиться, медленно смотрели друг на друга.
— Что вы там делаете? — спросила она наконец. — Разве вы не придете ко мне?
— Приду, — ответил я, — вы так прекрасны!
Слабый вздох, похожий на жалобный стон, раздался в комнате: это лопнула струна на арфе Марко. Я обернулся на этот звук и увидел, что первые бледные лучи утренней зари уже окрасили окна.
Я встал и откинул портьеру. Яркий свет хлынул в комнату. Я подошел к окну и остановился. Солнце сияло на безоблачном небе.
— Так что же — вы придете? — еще раз спросила Марко.
Я знаком попросил ее подождать еще немного. Не знаю почему, видимо из осторожности, она выбрала квартал, отдаленный от центра города. Возможно, что у нее была где-нибудь еще и другая квартира, так как иногда она устраивала приемы: друзья ее любовника посещали ее. Та же комната, где мы находились сейчас, была, очевидно, своего рода «гнездышком любви». Она выходила на Люксембургский сад, который расстилался в отдалении перед моими глазами.
Как пробка, погружаемая в воду, трепещет в держащей ее руке и скользит между пальцами, стремясь всплыть на поверхность, так и во мне трепетало нечто такое, что я не в силах был ни побороть, ни отогнать. Вид аллей Люксембургского сада растревожил мое сердце, и все другие мысли исчезли. Сколько раз, убежав с уроков, я лежал на этих маленьких пригорках в тени деревьев, читая хорошую книгу и отдаваясь необузданной поэзии, — ибо, увы, таковы были «оргии» моего детства! Сколько далеких воспоминаний всплыло в моем сердце при виде этих оголенных деревьев, при виде поблекшей зелени лужаек. Здесь, когда мне было десять лет, я гулял с братом и с гувернером, бросая крошки хлеба бедным, застывшим от холода птичкам. Здесь, сидя в уголке, я часами смотрел на маленьких девочек, которые водили хороводы, и слушал их детские песенки, заставлявшие биться мое бесхитростное сердце. Здесь, возвращаясь из школы, я тысячу раз проходил по одной и той же аллее, погруженный в какой-нибудь стих Вергилия и подталкивая ногой камень.
Здесь, возвращаясь из школы, я тысячу раз проходил по одной и той же аллее, погруженный в какой-нибудь стих Вергилия и подталкивая ногой камень.
— О мое детство, ты здесь! — вскричал я. — О боже, ты со мной!
Я обернулся. Марко заснула, лампа погасла, при дневном свете комната приобрела совершенно иной вид: обои, показавшиеся мне небесно-голубыми, оказались зеленоватыми и поблекшими, а Марко, прекрасная статуя, распростертая в алькове, была бледна, как смерть.
Невольно вздрогнув, я посмотрел на альков, потом посмотрел в сад. Моя усталая голова отяжелела. Я сделал несколько шагов и сел перед открытым бюро, стоявшим у другого окна. Я облокотился на него, и взгляд мой случайно упал на развернутый листок письма, оставленный сверху: в нем было всего несколько слов. Я машинально прочитал их несколько раз подряд, не думая о том, что читаю, как вдруг, в силу повторения, смысл их дошел до моего сознания. Я был потрясен, хотя понял далеко не все. Я взял листок и еще раз прочитал следующие строчки, написанные с орфографическими ошибками:
«Она умерла вчера. В одиннадцать часов вечера она почувствовала, что слабеет. Она позвала меня и сказала: «Луизон, скоро я свижусь с моим другом. Открой шкаф и достань простыню, что висит на гвозде; это точно такая же, как…» Я заплакала и упала на колени, но она протянула руку и крикнула: «Не плачь! Не плачь!» Она вздохнула так глубоко…» Конец был оторван. Не могу передать, какое впечатление произвело на меня это зловещее письмо. Я перевернул листок и увидел адрес Марко. Письмо было помечено вчерашним числом.
— Она умерла? Кто же это умер? — невольно вскричал я, подходя к алькову. — Умерла? Но кто же? Кто?
Марко открыла глаза, Она увидела, что я сижу на ее постели с письмом в руке.
— Умерла моя мать, — сказала она. — Так вы не ляжете со мной?
И, проговорив это, она протянула ко мне руку.
— Молчи! — сказал я. — Спи, оставь меня.
Она повернулась к стене и снова заснула. Я смотрел на нее еще некоторое время, пока не убедился, что она уже не услышит меня, и тихо вышел из комнаты.
5
Однажды вечером я сидел с Деженэ у камина. Окно было открыто; был один из первых дней марта, этих предвестников весны; незадолго перед тем прошел дождь, нежное благоухание доносилось из сада.
— Что мы будем делать, друг мой, когда придет весна? — спросил я. — Мне хочется попутешествовать.
— Я сделаю то, что сделал в прошлом году, — ответил Деженэ. — Я поеду на дачу, когда настанет время туда ехать.
— Как? Вы каждый год делаете то же самое? Значит, вы начнете сначала и будете жить так, как жили в этом году?
— Что же мне, по-вашему, делать?
— Вот именно! — воскликнул я и вскочил с кресла. — Да, вы хорошо сказали, — что делать? Ах, Деженэ, как мне все это надоело! Неужели вы никогда не устаете от жизни, которую ведете?
— Нет, — ответил он.
Я стоял перед гравюрой, изображавшей Магдалину в пустыне; невольно я сложил ладони.
— Что это вы делаете? — спросил Деженэ.
— Если бы я был художник, — сказал я, — и если бы я хотел изобразить меланхолию, я не стал бы рисовать мечтательную молодую девушку с книгой в руках.
— На кого же это вы сегодня ополчились? — сказал он со смехом.
— Нет, в самом деле, — продолжал я. — У этой плачущей Магдалины душа исполнена надежды; бледная и болезненная рука, которой она подпирает голову, еще благоухает ароматами, которыми она умастила ноги Христа. Разве вы не ведите, что в этой пустыне — целый мир зовущих мыслей? Это вовсе не меланхолия.
— Это женщина, читающая книгу, — ответил он сухо.
— И счастливая женщина, — прибавил я, — и счастливую книгу.
Деженэ понял, что я хотел сказать. Он увидел, что мной овладевает глубокая грусть, и опросил, нет ли у меня какого-нибудь горя.
Он увидел, что мной овладевает глубокая грусть, и опросил, нет ли у меня какого-нибудь горя. Я колебался, отвечать ли ему, а сердце у меня надрывалось от муки.
— Полно, дорогой Октав, если что-то огорчает вас, доверьте это мне без всяких колебаний. Говорите откровенно, вы найдете во мне друга.
— Я это знаю, — ответил я, — у меня есть друг, но у моей скорби друга нет.
Он стал настаивать, чтобы я высказался.
— Ну, хорошо, — сказал я, — а если я выскажусь, какой для вас в этом будет толк, раз вы ничего тут не можете сделать, да и я тоже? Предлагаете ли вы мне открыть вам тайники сердца или только ответить первым попавшимся словом, привести что-либо в оправдание?
— Будьте искренни, — сказал он.
— Ну, хорошо, — ответил я, — хорошо, Деженэ, вы в свое время давали мне советы, и я прошу вас выслушать меня, как я слушал вас тогда. Вы спрашиваете, что у меня на сердце, я вам скажу.
Позовите первого встречного и скажите ему: «Вот люди, которые проводят свою жизнь в том, что пьют, катаются верхом, смеются, играют в карты, доставляют себе все удовольствия; для них не существует никаких преград, их закон — собственная прихоть, женщин у них сколько им угодно. Они богаты, не знают никаких забот, и жизнь их сплошной праздник». Как вы думаете, что вам ответит этот человек? Если только он не ханжа, он скажет вам, что здесь — проявление человеческой слабости, а то и просто решит, что это величайшее счастье, какое можно себе представить.
Теперь дайте этому человеку возможность вести такой же образ жизни; посадите его за стол, и пусть в руке у него будет стакан вина, пусть женщина сядет рядом с ним и пусть каждое утро пригоршня золота будет пополнять его кошелек. А потом скажите ему: «Вот твоя жизнь. Пока ты будешь засыпать возле твоей возлюбленной, твои лошади будут бить копытами в конюшне; в то время как ты будешь гарцевать на коне по усыпанным песком аллеям, вино будет доходить в твоих подвалах; в то время как ты будешь пить ночи напролет, банкиры будут умножать твое богатство. Стоит тебе пожелать, и твои желания станут действительностью. Ты счастливейший из смертных. Но остерегайся, как бы в один прекрасный вечер тебе не выпить сверх меры, остерегайся, как бы тело твое не лишилось возможности наслаждаться. Это будет большим несчастьем, ибо все горести излечиваются, кроме этой. В одну прекрасную ночь ты будешь нестись вскачь по лесу с веселыми друзьями. Конь твой оступится, ты свалишься в ров, полный тины, и, может быть, твои охмелевшие спутники не услышат твоих отчаянных криков среди веселых фанфар. Остерегайся, как бы они не промчались мимо, не заметив тебя, и как бы гул их веселых голосов не унесся в глубь леса, — не то тебе придется ползти во мраке с разбитым телом. Наступит вечер, и ты проиграешься в карты, — ведь удача непостоянна. Когда ты вернешься домой и сядешь у камина, берегись — не стискивай руками лоб, не позволяй печали увлажнять твои веки слезами и не озирайся с горечью в поисках друга; главное же, будь осторожен, не думай в своем одиночестве о тех, у кого где-то под соломенной крышей есть мирная семья, о тех счастливцах, которые засыпают, держа в руке руку подруги. Ибо рядом с тобой, на твоей роскошной постели, будет сидеть лишь одна наперсница — бледное создание, любовница твоих денег. Ты наклонишься к ней, чтобы облегчить свою стесненную грудь, и она решит, что твой проигрыш велик, раз ты так печален. Слезы, льющиеся из твоих глаз, сильно встревожат ее: ведь они могут лишить ее нового платья, могут сорвать перстни с ее пальцев. Не называй ей того, кто обыграл тебя в этот вечер, — может случиться, что она встретится с ним завтра и начнет кокетничать с виновником твоего разорения. Такова человеческая слабость — достаточно ли ты силен, чтобы предаться ей? Мужчина ли ты? Если так, бойся пресыщения; эта болезнь тоже неизлечима; лучше стать трупом, чем живым человеком, пресыщенным жизнью. Есть у тебя сердце? Берегись любви, для распутника это хуже всякой болезни, это значит сделаться смешным: ведь распутник платит своим любовницам, и продажная женщина имеет право презирать только одного мужчину — того, кто ее любит.
Есть у тебя сердце? Берегись любви, для распутника это хуже всякой болезни, это значит сделаться смешным: ведь распутник платит своим любовницам, и продажная женщина имеет право презирать только одного мужчину — того, кто ее любит. Есть у тебя страсти? Если так, бойся своего лица; для солдата считается позорным сбросить свои доспехи, а для распутника показать, что есть в мире хоть одна вещь, которой он дорожит; его славят именно за то, что ко всему он прикасается мраморными умащенными руками, под которыми все должно скользить. Может быть, ты вспыльчив? Если хочешь жить, научись убивать: вино подчас вызывает ссоры. Есть у тебя совесть? Если так, бойся своего сна; распутник, раскаивающийся слишком поздно, похож на корабль, в котором открылась течь: он не может ни пристать к берегу, ни продолжать путь; тщетно гонят его ветры. Океан засасывает его, он переворачивается вверх дном и исчезает. Если у тебя есть тело, бойся страдания; если есть душа, бойся отчаяния. О несчастный, бойся людей; когда ты будешь идти своей дорогой, тебе почудится необъятная равнина, где, словно цветущие гирлянды, развертываются хороводы фарандолы и танцующие держатся за руки, образуя звенья одной цепи; однако это мираж; те, которые смотрят под ноги, знают, что они кружатся на шелковой нитке, натянутой над бездной, и что эта бездна безмолвно поглощает много жертв, не оставляющих на ее поверхности и следа. Смотри не поскользнись! Сама природа закрывает перед тобой свои божественные недра; деревья и камыши не узнают тебя; ты нарушил законы твоей матери, ты уже не брат ее питомцев, и птицы умолкают при твоем приближении. Ты одинок! Страшись бога! Ты одинок перед лицом его, ты стоишь, как холодная статуя, на пьедестале твоей воли. Дождь, падающий с неба, уже не освежает, а изнуряет, терзает тебя. Мимолетный ветерок не шлет тебе поцелуя жизни, святого причастия всего живущего; он гонит, он опрокидывает тебя. Каждая женщина, которую ты обнимаешь, отнимает у тебя частицу твоей силы, но ничего не дает взамен; ты истощаешь себя, общаясь с призраками; и там, куда упала капля твоего пота, вырастает одно из тех печальных растений, какие встречаются только на кладбищах. Умри! Ты враг всего того, что любит; согнись под бременем твоего одиночества, не жди старости, не оставляй потомства на земле, не оплодотворяй своей испорченной кровью; исчезни, как дым, и не отнимай солнечного луча у колоса ржи!
Проговорив все это, я упал в кресло, и слезы потоком хлынули у меня из глаз.
— Ах, Деженэ, — вскричал я, рыдая, — не это говорили вы мне. А разве вы не знали об этом? Если же знали, то почему не сказали?
Но Деженэ сидел неподвижно, сложив руки, словно для молитвы. Он и сам был бледен как смерть; слеза катилась по его щеке.
Несколько мгновений мы оба молчали. Раздался бой часов. И вдруг я вспомнил, что ровно год тому назад, в этот самый день, в этот самый час я узнал, что моя любовница изменяет мне.
— Слышите вы бой этих часов? — воскликнул я. — Слышите вы его? Я не знаю, что он возвещает мне теперь, но это страшная минута, и она будет решающей в моей жизни.
Я говорил это в страшном возбуждении, не понимая сам, что происходило во мне. Но почти в ту же секунду в комнату поспешно вошел слуга. Он взял меня за руку, отвел в сторону и сказал вполголоса:
— Сударь, я пришел сообщить вам, что ваш отец при смерти. С ним сделался удар и доктора говорят, что он безнадежен.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Отец мой жил в деревне недалеко от Парижа. Приехав, я встретил на пороге врача, и он сказал мне:
— Вы опоздали. Ваш отец хотел обнять вас в последний раз.
Я вошел в комнату и увидел своего отца мертвым.
— Сударь, — сказал я врачу, — распорядитесь, пожалуйста, чтобы все ушли и оставили меня здесь одного. Отец мой хотел мне что-то сказать, и он скажет это.
По моему приказанию слуги вышли.
По моему приказанию слуги вышли. Тогда я подошел к кровати и осторожно приподнял саван, которым уже успели закрыть лицо отца. Но едва я взглянул на него и бросился к нему, чтобы его поцеловать, как тут же лишился чувств.
Придя в себя, я услышал чей-то голос, говоривший:
— Если он будет просить об этом, придумайте какой угодно предлог, но не позволяйте.
Я понял, что решено было не допускать меня в комнату покойного, и притворился, что ничего не слышал. Увидев, что я спокоен, меня оставили одного. Я дождался, чтобы все в доме улеглись, взял свечу и вошел в спальню отца. Там я застал молодого священника, который сидел у его кровати.
— Сударь, — обратился я к нему, — было бы слишком смело оспаривать у сироты право провести последнюю ночь возле его отца. Я не знаю, что вам могли сказать по этому поводу, но прошу вас — перейдите в соседнюю комнату. Если что-нибудь случится, я беру это на себя.
Он вышел. Единственная свеча, стоявшая на столе, освещала постель. Я занял место священника и еще раз открыл лицо, которое мне более не суждено было видеть.
— Что вы хотели сказать мне, отец? — спросил я. — Какова была ваша последняя мысль, когда вы искали взглядом вашего сына?
Отец мой писал дневник, в котором имел привычку изо дня в день записывать все, что он делал. Дневник этот лежал сейчас на столе и был открыт. Я подошел к столу и опустился на колени. На развернутой странице было всего несколько слов: «Прощай, сын мой, я люблю тебя и умираю».
Я не проронил ни одной слезы, ни одно рыдание не вырвалось из моей груди. Горло мое было судорожно сжато, а губы словно скованы. Не двигаясь с места, я смотрел на отца.
Ему была известна моя беспорядочная жизнь, и поведение мое не раз служило ему поводом для огорчений и упреков. Во время наших свиданий он всегда говорил о моем будущем, о моей молодости и о моих безумствах. Его советы нередко вырывали меня из рук злой судьбы, и сила их была особенно велика потому, что его жизнь от начала и до конца могла служить образцом чистоты, спокойствия и доброты. Я предполагал, что перед смертью он пожелал меня видеть затем, чтобы еще раз попытаться убедить меня свернуть с того пути, по которому я шел, но смерть слишком поторопилась, внезапно он почувствовал, что успеет сказать одно только слово, и он сказал, что любит меня.
2
Невысокая деревянная ограда окружала могилу моего отца. Исполняя его волю, выраженную задолго до смерти, его похоронили на деревенском кладбище. Я ежедневно приходил сюда и просиживал большую часть дня на маленькой скамеечке, поставленной внутри ограды. Остальное время я проводил в одиночестве в том самом доме, где он умер, и держал при себе только одного слугу.
Каковы бы ни были страдания, причиняемые нам нашими страстями, нельзя сравнивать горести жизни с горем, вызываемым смертью. Первое, что я почувствовал, сидя у постели отца, было сознание, что я неразумный ребенок, который еще ничего не изведал и ничего не знает. Вместе с тем эта смерть вызвала в моем сердце ощущение чисто физической боли, и порой я в отчаянье ломал руки, словно неопытный юноша, внезапно познавший все бремя жизни.
В течение первых месяцев, проведенных мною в деревне, мне и в голову не приходили мысли о прошлом или о будущем. Мне казалось, что это не я жил до сих пор. То, что я испытывал, не было отчаянием и нисколько не походило на ту яростную боль, какую я ощущал прежде. Это была лишь какая-то нравственная разбитость, какая-то усталость и полное безразличие ко всему, сопровождавшееся, однако, жгучей горечью, которая подтачивала меня изнутри. Я по целым дням сидел с книгой в руках, но читал мало, или, вернее сказать, вовсе не читал и о чем-то задумывался — не знаю и сам о чем. У меня не было никаких мыслей, все во мне молчало. Удар, который меня поразил, был так силен и действие его было так продолжительно, что я превратился в какое-то пассивное существо, совершенно неспособное к сопротивлению.
Ларив — так звали моего слугу — был очень предан моему отцу. Пожалуй, после отца это был лучший человек, какого я когда-либо знал. Он был одного с ним роста и, не имея ливреи, носил старое платье отца, которое тот дарил ему. Он был почти одних лет с отцом, в волосах его тоже серебрилась седина, и так как в течение двадцати лет они не расставались друг с другом, то в его манере держаться появилось нечто схожее с манерами отца.
Расхаживая взад и вперед по своей комнате после обеда, я слышал, как Ларив ходит взад и вперед у себя в передней. Несмотря на то, что дверь моя была открыта, он никогда не входил ко мне, и мы не обменивались ни единым словом, но время от времени я замечал его слезы, а он видел мои. Так проходили вечера, и лишь после захода солнца, когда было совсем уже темно, я вспоминал о том, что пора попросить зажечь свечи, а он — о том, что пора принести их.
Все в доме оставалось без изменений, мы не тронули с места и листочка бумаги. Большое кожаное кресло отца по-прежнему стояло у камина; его стол, его книги — все было там же, где прежде. Я бережно относился даже к пыли, которая покрывала его мебель, потому что он не любил, когда ее переставляли при уборке. Пустынный дом, привыкший к тишине и полнейшему покою, не ощутил никакой перемены. Мне казалось только, что иной раз, когда, завернувшись в отцовский халат, я усаживался в его кресло, стены дома с состраданием смотрели на меня и чей-то тихий голос спрашивал: «Куда же ушел отец? Мы ясно видим, что тут сидит сирота».
Я получил из Парижа несколько писем и на все эти письма ответил, что хочу провести лето один в деревне, как это обычно делал мой отец. Я начинал проникаться той истиной, что во всяком несчастье есть какая-то частица счастья и что большое горе, что бы там ни говорили, это вместе с тем и большое успокоение. Каковы бы ни были вести, которые нам приносят посланцы божий, предупредив нас своим прикосновением, они всегда делают доброе дело, отвлекая нас от жизненных треволнений, и там, где раздается их голос, смолкает все остальное. Мимолетные горести богохульствуют и обвиняют небо, истинное горе не обвиняет и не богохульствует, оно внемлет.
По утрам я проводил целые часы, созерцая природу. Мои окна выходили на широкую долину, посреди которой возвышалась деревенская церковь. Все вокруг меня было бедно и спокойно. Зрелище весны, распускающихся цветов и листьев не производило на меня того мрачного впечатления, о котором говорят поэты, видящие в контрастах жизни глумление смерти. Мне кажется, что эта вздорная мысль, — если только она не является нарочитым противопоставлением, — на деле принадлежит тем людям, которые умеют чувствовать лишь наполовину. Игрок, выходя утром, после безобразно проведенной ночи, с горящим взглядом и пустыми руками, может чувствовать себя врагом природы, но что дурного могут сказать зеленеющие листья сыну, который оплакивает своего отца? Слезы, льющиеся из его глаз, — родные сестры росы. Листья плакучей ивы — это те же слезы. Именно глядя на небо, леса и луга, я понял, что представляют собой люди, которые воображают, будто они нашли утешение.
У Ларива не было ни малейшей охоты утешать меня или искать утешения самому. Когда умер мой отец, старик испугался, как бы я не продал дом и не увез его с собой в Париж. Не знаю, была ли ему известна моя прежняя жизнь, но вначале он обнаруживал беспокойство. Когда же он понял, что я прочно водворился в доме, он только взглянул на меня, и его взгляд проник мне в самое сердце. Это было в тот день, когда, по моему приказанию, привезли из Парижа большой портрет отца и повесили его в столовой. Войдя в столовую, чтобы прислуживать за столом, Ларив увидел его. Он остановился в нерешимости, взглядывая то на портрет, то на меня. В его глазах была такая грустная радость, что я не мог устоять перед ней. Казалось, он говорил мне: «Какое счастье! Так, значит, мы будем страдать спокойно!» Я протянул ему руку, и он, рыдая, покрыл ее поцелуями.
Казалось, он говорил мне: «Какое счастье! Так, значит, мы будем страдать спокойно!» Я протянул ему руку, и он, рыдая, покрыл ее поцелуями.
Он, так сказать, ухаживал за моим горем, как за хозяином своего собственного. По утрам, подходя к могиле отца, я заставал его там за поливкой цветов. Увидев меня, он тотчас же удалялся и шел домой. Он сопровождал меня во время моих прогулок. Так как обычно я ехал на лошади, а он шел пешком, то я не позволял ему следовать за мной, но не успевал я отъехать и на сто шагов, как Ларив появлялся сзади, с палкой в руке, отирая пот со лба. Я купил ему у одного из местных крестьян лошадку, и мы стали вместе разъезжать по лесам.
В деревне жило несколько человек, которые прежде часто бывали в доме отца. Моя дверь оказалась закрытой для них. Подчас я и сам жалел об этом, но все люди вызывали во мне раздражение. Погруженный в свои одинокие думы, я решил, спустя некоторое время после смерти отца, ознакомиться с оставшимися после него бумагами. Ларив принес их мне с благоговейным почтением и, дрожащей рукой развязав пачки, разложил их передо мной.
С первых же строк я почувствовал в сердце ту живительную свежесть, какая стоит в воздухе над тихим озером. Безмятежная ясность души моего отца, словно благоухание, лилась с пыльных страничек по мере того, как я перелистывал их. Вся его жизнь развернулась предо мной, и я мог сосчитать биения этого благородного сердца — день за днем. Я с головой ушел в бесконечные сладкие грезы, и, несмотря на серьезный и твердый тон, господствовавший в этих записках, я открыл в них неизъяснимую прелесть — спокойное сияние его доброты. Когда я читал, мысль о смерти отца все время примешивалась к повести его жизни, и не могу передать, с какой грустью я следил за течением этого прозрачного ручья, который на моих глазах исчез в Океане.
— О праведник, — восклицал я, — человек без страха и упрека! Как ясен твой путь! Преданность друзьям, божественная нежность к моей матери, преклонение перед природой, возвышенная любовь к богу — вот твоя жизнь! Ни для чего иного не было места в твоем сердце. Девственный снег на вершинах гор не чище твоей святой старости, твои седины напоминали его. О отец, отец! Отдай их мне, они моложе моих белокурых волос. Научи меня жить и умереть, как ты. Я посажу на той земле, где ты спишь, зеленую ветвь моей новой жизни, я орошу ее моими слезами, и бог — покровитель всех сирот — даст ей взойти над благочестивой скорбью ребенка и над воспоминаниями старика.
Прочитав эти дорогие мне бумаги, я привел их в порядок и принял решение также писать свой дневник. Я велел переплести точно такую же тетрадь, какая была у отца, и, тщательно изучив по его дневнику распорядок его жизни, взял за правило следовать ему до мельчайших подробностей. Бой часов всякий раз вызывал слезы на моих глазах. «Вот что делал в этот час мой отец», — говорил я себе, и, что бы это ни было — чтение, прогулка или завтрак, — я всегда делал то же. Таким образом я приучил себя к жизни спокойной, размеренной, и эта пунктуальная точность была бесконечно мила моему сердцу. Я ложился спать в блаженном состоянии, которое моя грусть делала еще приятнее. Отец мой много времени уделял уходу за своим садом; остаток дня он посвящал наукам, прогулке, причем физический труд строго чередовался у него с работой ума. Я унаследовал также его привычку к благотворительности и продолжал делать для несчастных то, что делал он. Во время моих поездок по окрестностям я старался отыскать людей, которые могли нуждаться во мне, — а таких в нашей долине было немало, — и вскоре бедняки стали издали узнавать меня. Сказать ли?.. Да, я смело скажу: доброе сердце только очищается страданием. Впервые в жизни я был счастлив. Бог благословлял мои слезы, а страдания учили меня добродетели.
3
Однажды вечером, гуляя по липовой аллее на окраине деревни, я увидел, как из одного уединенно стоявшего домика вышла молодая женщина.
Она была одета очень просто и носила вуаль, так что я не мог видеть ее лица, но ее фигура и походка показались мне столь очаровательными, что я еще долго следил за ней взглядом. Когда она проходила по соседнему лугу, к ней подбежал белый козленок, который пасся там на свободе. Она погладила его и стала осматриваться по сторонам, словно отыскивая его любимую травку. Возле меня росло дикое тутовое дерево. Я отломил от него ветку и направился к ним, держа ветку в руке. Козленок медленно и боязливо пошел мне навстречу, потом остановился, не решаясь взять ветку из моих рук. Его хозяйка махнула ему рукой, словно желая ободрить его. Но козленок продолжал с беспокойством оглядываться на нее. Тогда молодая женщина подошла ко мне и положила на ветку свою руку, после чего козленок сейчас же взял ветку. Я поклонился, и молодая женщина продолжала свой путь.
Придя домой, я описал Лариву то место, где я был, и спросил, не знает ли он, кто живет там, в маленьком, скромного вида домике с садом. Ему был знаком этот дом. Единственными его обитательницами были две женщины — одна пожилая, слывшая очень благочестивой, и другая — молодая, имя которой было г-жа Пирсон. Должно быть, ее-то я и видел. Я спросил у Ларива, кто она и бывала ли она у моего отца. Он ответил, что она вдова, ведет уединенную жизнь и что ему случалось видеть ее у отца, но редко. Это было все, что он мне сообщил. Затем я снова вышел из дому, вернулся к своим липам и сел на скамейку.
Какая-то странная грусть внезапно овладела мною, когда козленок опять подошел ко мне. Я встал, рассеянно глядя на тропинку, по которой пошла раньше г-жа Пирсон, задумчиво побрел по ней и, погруженный в свои мечты, зашел довольно далеко в горы.
Было около одиннадцати часов вечера, когда я вспомнил о том, что пора возвращаться домой. Устав от долгой ходьбы, я направился к видневшейся неподалеку ферме, намереваясь спросить чашку молока и кусок хлеба. К тому же крупные капли начинавшегося дождя предвещали грозу, и я решил переждать ее там. Несмотря на то, что в доме горел свет и оттуда доносился шум шагов, никто не ответил на мой стук, и я подошел к окну, чтобы посмотреть, есть ли там кто-нибудь.
В маленькой комнате ярко горел огонь; знакомый мне фермер сидел возле кровати. Я стукнул в стекло и окликнул его по имени. В ту же минуту дверь отворилась, и я с изумлением увидел г-жу Пирсон, которую тотчас узнал.
— Кто там? — спросила она.
Ее присутствие здесь было для меня столь неожиданным, что я не мог скрыть своего изумления. Попросив у нее позволения укрыться от дождя, я вошел в комнату. Я никак не мог понять, что она делает в столь поздний час на этой отдаленной ферме, затерянной среди полей, как вдруг чей-то жалобный стон заставил меня обернуться, и я увидел жену фермера, которая лежала на кровати с печатью смерти на лице.
Госпожа Пирсон, шедшая вслед за мной, села на свое прежнее место — напротив бедняка-фермера, видимо подавленного горем, и сделала мне знак не шуметь: больная спала. Я взял стул и сел в уголке, собираясь переждать грозу.
Пока я сидел там, г-жа Пирсон то и дело вставала, подходила к постели, что-то шепотом говорила фермеру. Один из малышей, которого я усадил к себе на колени, рассказал мне, что с тех пор как мать больна, г-жа Пирсон приходит к ним каждый вечер, а иногда проводит здесь и всю ночь. Она была в этих краях настоящей сестрой милосердия, другой в деревне и не было. Кроме нее, был единственный врач, весьма невежественный.
— Это Бригитта-Роза, — тихо сказал мне малыш. — Разве вы не знаете ее?
— Нет, — ответил я ему так же тихо. — А почему ее называют Розой?
Он ответил, что не знает, что, кажется, когда-то, когда она была еще девушкой, ее наградили венком из роз за скромность, и с тех пор это имя так и осталось за ней.
Госпожа Пирсон была теперь без вуали, и я мог рассмотреть ее лицо. Когда мальчик отошел, я поднял голову и взглянул на нее.
Когда мальчик отошел, я поднял голову и взглянул на нее. Она стояла у кровати и, держа в руке чашку, подносила ее к губам проснувшейся крестьянки. Она показалась мне бледной и немного худощавой, волосы у нее были белокурые с пепельным оттенком. Я не мог бы назвать ее красавицей. Но ее большие черные глаза были устремлены на больную, бедное умирающее существо тоже смотрело на нее, и в этом бесхитростном обмене милосердия и благодарности была та высшая красота, какую нельзя передать словами.
Дождь все усиливался, глубокий мрак окутывал пустынные поля, на секунду освещавшиеся резкими вспышками молнии. Шум грозы, завывание ветра, гнев разнузданных стихий, бушевавших над соломенной крышей, — все это, именно по контрасту с благоговейным молчанием, царившим в хижине, придавало еще большую святость сцене, которой я был свидетелем, придавало ей какое-то странное величие. Я смотрел на это жалкое ложе, на залитые дождем стекла, на густые клубы дыма, возвращаемые назад порывами ветра, на тупое отчаяние фермера, на суеверный страх детей, на всю эту неистовую ярость, осаждавшую обитель умирающей, и когда взор мой падал на кроткую и бледную женщину, которая ходила на цыпочках взад и вперед, ни на минуту не прекращая своих терпеливых благодеяний, и, видимо, не замечала ни бури, ни нашего присутствия, ни своего мужества, ничего, кроме того, что кто-то нуждается в ней, мне казалось, что в спокойной работе этой женщины есть нечто такое, что яснее самого прекрасного безоблачного неба и что сама она, окруженная всеми этими ужасами, но ни на минуту не теряющая упования на своего бога, — какое-то неземное существо.
«Кто же она? — спрашивал я себя. — Откуда она явилась? И давно ли она в этих краях? Очевидно, давно, если здесь еще помнят, как ее наградили венком из роз. Как могло случиться, что я до сих пор ничего не слышал о ней? Она приходит одна в эту хижину, приходит так поздно. А если опасность минует и ее больше не позовут сюда, она, конечно, пойдет к другим страждущим. Да, просто одетая, под вуалью, она проходит сквозь все эти грозы, леса и горы, неся жизнь туда, где она гаснет, держа в руке эту маленькую хрупкую чашу и лаская мимоходом своего козленка. Таким же спокойным и тихим шагом она идет навстречу и собственной смерти. Да, вот что она делала в этой долине, пока я бегал по притонам. Должно быть, она и родилась тут и тут ее похоронят в скромном уголке кладбища, рядом с милым моим отцом. Так умрет эта безвестная женщина, о которой никто не говорит и только дети с удивлением спрашивают: «Разве вы не знаете ее?»
Не могу передать, что я чувствовал в эти минуты. Я неподвижно сидел в углу, боясь вздохнуть. Мне казалось, что если бы я попробовал помочь ей, если бы протянул руку, чтобы избавить ее от лишнего шага, то совершил бы святотатство, словно коснувшись священных сосудов.
Гроза продолжалась около двух часов. Когда она утихла, больная, приподнявшись на подушке, сказала, что ей лучше и что лекарство, которое она приняла, помогло ей. Дети тотчас подбежали к ее постели и, цепляясь за юбку г-жи Пирсон, глядели на мать широко раскрытыми глазами, в которых светились и тревога и радость.
— Еще бы! — сказал муж, не двинувшись с места. — Ведь мы отслужили обедню за твое здоровье, и она стоила нам немалых денег!
При этих грубых и глупых словах я взглянул на г-жу Пирсон. Синие круги под глазами, бледность, вся ее поза ясно указывали на усталость, на то, что бессонные ночи подрывают ее здоровье.
— Бедный мой муженек, — ответила больная, — пусть бог вознаградит тебя за это!
Я не мог больше выдержать. Взбешенный тупостью этих грубых существ, которые милосердие ангела ценили менее, нежели услугу корыстолюбивого священника, я вскочил с места, собираясь упрекнуть их в черной неблагодарности и разбранить, как они того заслуживали, но в эту минуту г-жа Пирсон взяла на руки одного из Малышей крестьянки и с улыбкой сказала ему:
— Поцелуй свою мать, она спасена.
Услышав эти слова, я остановился. Никогда еще наивное удовлетворение счастливого и доброго сердца не выражалось с большей искренностью на более милом и кротком лице. Теперь на нем не было ни усталости, ни бледности, оно сияло чистейшей радостью. Молодая женщина тоже возносила благодарность богу: больная заговорила, и не все ли равно, что она сказала.
Несколько минут спустя г-жа Пирсон попросила детей разбудить работника, чтобы тот проводил ее домой. Я подошел к ней и предложил свои услуги. Я сказал, что незачем будить работника, так как нам по дороге и что она окажет мне честь, если позволит проводить ее.
Она спросила, не я ли Октав де Т. Я ответил утвердительно и в свою очередь спросил, помнит ли она моего отца. Мне показалось несколько странным, что этот вопрос вызвал у нее улыбку. Она непринужденно взяла меня под руку, и мы отправились в путь.
4
Мы шли молча. Ветер стихал, деревья бесшумно трепетали, стряхивая с веток капли дождя. Изредка вспышки молнии еще сверкали где-то вдалеке. Потеплевший воздух был полон аромата влажной зелени. Вскоре небо очистилось, и луна осветила горы.
Я не мог не думать о странной случайности, пожелавшей, чтобы я оказался ночью, среди пустынных полей, единственным спутником женщины, о существовании которой еще не подозревал несколько часов назад, при восходе солнца. Она позволила мне сопровождать себя благодаря имени, которое я носил, и теперь шла уверенным шагом, рассеянно опираясь на мою руку. Мне казалось, что источником этой доверчивости была либо большая смелость, либо большое простодушие, и, должно быть, в ней действительно было и то и другое, потому что с каждым нашим шагом я чувствовал, как мое сердце становится благородным и чистым.
Мы начали беседовать о больной, от которой шли, обо всем, что попадалось по дороге. Нам и в голову не приходило задавать друг другу те вопросы, какими обычно обмениваются люди при первом знакомстве. Она заговорила о моем отце — все тем же тоном, каким ответила на мой вопрос, помнит ли она его, — то есть почти весело. Слушая ее, я, кажется, начал понимать причину этой веселости: она говорила так не только о смерти, но и о жизни, о страданиях, обо всем на свете. Дело в том, что зрелище людских горестей не отнимало у нее веры в бога, и я почувствовал все благочестие ее улыбки.
Я рассказал ей об уединенной жизни, которую я вел. Из ее слов я узнал, что тетушка ее чаще виделась с моим отцом, нежели она сама, по вечерам они вместе играли в карты. Она пригласила меня бывать у нее, сказав, что я буду желанным гостем в ее доме.
На полпути она почувствовала усталость и присела на скамейку, которую густые деревья защитили от дождя. Я стоял перед ней и смотрел, как бледные лучи луны освещают ее лицо. После недолгого молчания она встала.
— О чем вы задумались? — спросила она, увидев, что я медлю. — Пора идти.
— Я спрашивал себя, — ответил я, — для чего вас создал бог, и решил, что, должно быть, он создал вас для того, чтобы врачевать страждущих.
— Вот фраза, которая в ваших устах может быть только комплиментом, — возразила она.
— Почему?
— Потому что вы кажетесь мне слишком молодым.
— Иногда человек бывает старше своей наружности, — сказал я.
— А иногда человек бывает моложе своих слов, — со смехом ответила она.
— Разве вы не верите в опытность?
— Я знаю, что этим словом большинство мужчин называет свои безрассудства и свои огорчения. Что можно знать в ваши годы?
— Сударыня, мужчина в двадцать лет может иметь больший жизненный опыт, чем женщина — в тридцать. Свобода, которой пользуются мужчины, быстрее приводит их к познанию сущности вещей. Они беспрепятственно идут туда, куда их влечет. Они пытаются изведать все. Как только им улыбнется надежда, они тотчас пускаются в путь, бегут, спешат.
Оказавшись у цели, они оборачиваются: надежда осталась позади, а счастье обмануло.
Когда я говорил это, мы находились на вершине небольшого холма, откуда начинался спуск в долину. Как бы увлеченная крутизною склона, г-жа Пирсон слегка ускорила шаг. Я невольно последовал ее примеру, и мы побежали вприпрыжку, не разнимая рук, скользя по влажной траве. Наконец, прыгая и смеясь, мы, словно две беззаботные птицы, добрались до подножия холма.
— Вот видите! — сказала г-жа Пирсон. — Еще недавно я чувствовала усталость, а сейчас больше не ощущаю ее… И знаете что, — добавила она самым милым тоном, — я бы посоветовала вам обращаться с вашей опытностью точно так же, как я со своей усталостью. Мы совершили отличную прогулку и теперь поужинаем с большим аппетитом.
5
Я пошел к ней на другой же день. Я застал ее за фортепьяно, старая тетушка вышивала у окна, комнатка была полна цветов, чудеснейшее в мире солнце светило сквозь спущенные жалюзи, большая клетка с птицами стояла рядом со старушкой.
Я ожидал найти в ней чуть ли не монахиню, или по меньшей мере одну из тех провинциалок, которые не знают, что происходит на расстоянии двух лье от их очага, и живут в замкнутом кругу, никогда не выходя за его пределы. Должен сознаться, что люди, ведущие такое обособленное существование, всегда отпугивали меня. Погребенные в городах под тысячей неведомых кровель, их жилища похожи на водоемы со стоячей водой. Мне кажется, что там можно задохнуться: во всем, что дышит забвением на этой земле, всегда есть частица смерти.
На столе у г-жи Пирсон лежали свежие газеты и книги — правда, она даже не разворачивала их. Несмотря на простоту всего, что ее окружало, в ее мебели, в ее платьях чувствовалась мода, другими словами — новизна, жизнь. Она не уделяла этому особого внимания, не занималась этим, но все делалось само собой. Что касается ее вкусов, то, как я сразу заметил, вокруг нее не было ничего вычурного, все дышало молодостью и было приятно для глаза. Беседа ее свидетельствовала о солидном образовании. Она обо всем говорила непринужденно и со знанием предмета. Несмотря на ее простоту, в ней чувствовалась глубокая и богатая натура. Разносторонний и самостоятельный ум тихо парил над бесхитростным сердцем и привычками к уединенной жизни. Так чайка, кружащаяся в небесной лазури, парит с высоты облаков над кустами, где она свила свое гнездо.
Мы разговаривали о литературе, о музыке, чуть ли не о политике. Этой зимой она ездила в Париж. Время от времени она появлялась и в свете. То, что она там видела, служило ей основой, остальное дополнялось с помощью догадок.
Но самой характерной чертой г-жи Пирсон была ее веселость — веселость, которая не переходила в радость, но была неистощима. Казалось, что она родилась цветком и что эта веселость была его благоуханием.
При ее бледности и больших черных глазах это как-то особенно поражало, — тем более что некоторые ее слова, некоторые взгляды ясно говорили о том, что когда-то она страдала и что жизнь оставила на ней свой след. Всматриваясь в нее, вы почему-то чувствовали, что кроткая ясность ее чела была дарована ей не в этом мире, что она дана богом и будет в полной неприкосновенности возвращена богу, несмотря на общение с людьми. И в иные минуты г-жа Пирсон напоминала заботливую хозяйку, защищающую от порывов ветра робкое пламя своей свечи.
Пробыв в ее комнате каких-нибудь полчаса, я не смог удержаться, чтобы не высказать ей всего, что было у меня на сердце. Я думал о своем прошлом, о своих огорчениях, о своих заботах. Я расхаживал взад и вперед, нагибаясь к цветам, вдыхая их аромат, любуясь солнцем. Я попросил ее спеть, она охотно исполнила мою просьбу. Пока она пела, я стоял, облокотясь на подоконник, и смотрел, как прыгают в клетке ее птички. Мне пришло в голову изречение Монтеня: «Я не люблю и не уважаю грусть, хотя люди точно сговорились окружить ее особым почетом.
Они облачают в нее мудрость, добродетель, совесть. Глупое и дурное украшение».
— Какое счастье! — невольно вскричал я. — Какой покой! Какая радость! Какое забвение!
Добрая тетушка подняла голову и взглянула на меня с удивленным видом. Г-жа Пирсон перестала петь. Я густо покраснел, сознавая всю нелепость своего поведения, и сел, не сказав более ни слова.
Мы вышли в сад. Белый козленок, которого я видел накануне, лежал там на траве. Заметив свою хозяйку, он тотчас подбежал к ней и пошел за нами уже как старый знакомый.
Когда мы собирались повернуть в аллею, у калитки вдруг появился высокий бледный молодой человек, закутанный в какое-то подобие черной сутаны. Он вошел не позвонив и поздоровался с г-жой Пирсон. Я заметил, что его физиономия, которая и без того показалась мне мало приятной, несколько омрачилась, когда он меня увидел. Это был священник, и я уже встречал его в деревне. Его звали Меркансон. Он недавно окончил курс в семинарии св.Сульпиция и состоял в родстве с местным кюре.
Он был одновременно тучен и бледен, что никогда не нравилось мне и что действительно производит неприятное впечатление: болезненное здоровье, — ну, не бессмыслица ли это? К тому же у него была медленная и отрывистая манера говорить, изобличавшая педанта. Даже его походка, в которой не было ничего молодого, ничего решительного, отталкивала меня. Что же касается его взгляда, то взгляда у него, можно сказать, не было вовсе. Не знаю, что думать о человеке, глаза которого ничего не выражают. Вот признаки, по которым я составил себе мнение о Меркансоне и которые, к несчастью, не обманули меня.
Он уселся на скамейку и начал говорить о Париже, называя его современным Вавилоном. Он только что прибыл оттуда и знал решительно всех. Он бывал у г-жи де Б., это сущий ангел. Он читал проповеди в ее салоне, и их слушали, преклонив колена. (Хуже всего было то, что он говорил правду.) Одного из его друзей, которого он сам ввел туда, недавно выгнали из коллежа за то, что он обольстил одну девицу, и это очень дурно, очень печально. Он наговорил тысячу любезностей г-же Пирсон, восторгаясь ее благотворительной деятельностью. До него дошли слухи о ее благодеяниях, о том, как она заботится о больных, вплоть до того, что сама ухаживает за ними. Это так прекрасно, так благородно. Он не преминет рассказать об этом в семинарии св.Сульпиция. Уж не собирался ли он сообщить об этом и самому господу богу?
Утомленный этой длинной речью и желая удержаться от пренебрежительного жеста, я улегся на траву и стал играть с козленком. Меркансон устремил на меня свой безжизненный, тусклый взгляд.
— У прославленного Верньо, — сказал он, — тоже была эта странная привычка — садиться на землю и играть с животными.
— Это весьма невинная странность, господин аббат, — возразил я. — Если бы все наши странности были столь же невинны, мир мог бы существовать сам по себе, без всякого участия такого множества людей, которым не терпится вмешаться в его дела.
Мой ответ не понравился Меркансону. Он нахмурился и заговорил о другом. Он явился сюда с поручением: его родственник, местный кюре, рассказал ему об одном бедняке, который не мог заработать себе на хлеб; живет он там-то и там-то. Он сам, Меркансон, уже был у него и принял в нем участие. Он надеется, что г-жа Пирсон…
Пока он говорил, я все время смотрел на г-жу Пирсон и с нетерпением ждал, что она что-нибудь скажет, как будто звук ее голоса должен был утолить боль, которую мне причинял голос священника, но она только низко поклонилась ему, и он удалился.
После его ухода веселость снова вернулась к нам, и мы решили пойти в оранжерею, находившуюся в глубине сада.
Госпожа Пирсон обращалась со своими цветами точно так же, как со своими птицами и со своими соседями-фермерами. Для того чтобы она, этот добрый ангел, могла быть веселой и счастливой, все окружавшее ее должно было наслаждаться жизнью, должно было получать свою каплю воды и свой луч солнца.
Для того чтобы она, этот добрый ангел, могла быть веселой и счастливой, все окружавшее ее должно было наслаждаться жизнью, должно было получать свою каплю воды и свой луч солнца. Поэтому ее оранжерея содержалась в образцовом порядке и была прелестна.
— Господин де Т., — сказала мне г-жа Пирсон, когда мы осмотрели оранжерею, — вот и весь мой маленький мирок. Теперь вы видели все, что у меня есть, и на этом кончаются мои владения.
— Сударыня, — ответил я, — если имя моего отца, благодаря которому я имел честь войти в ваш дом, позволит мне снова прийти сюда, я поверю, что счастье еще не совсем забыло меня.
Она протянула мне руку, и я почтительно пожал ее, не осмелившись поднести к губам.
Вечером, придя домой, я запер дверь и лег в постель. Перед моими глазами стоял маленький белый домик. Я представлял себе, как завтра вечером я выйду из дому, миную деревню, липовую аллею и постучусь у ее калитки.
— О мое бедное сердце! — воскликнул я. — Хвала небу! Ты еще молодо, ты можешь жить, ты можешь любить!
6
Как-то вечером я был у г-жи Пирсон. Вот уже более трех месяцев, как я виделся с ней почти ежедневно, и могу сказать об этом времени лишь одно — я видел ее. «Быть с людьми, которых любишь, — говорит Лабрюйер, — это все, что нам нужно. Мечтать, говорить с ними, молчать возле них, думать о них, думать о вещах более безразличных, но в их присутствии, — не все ли равно, что делать, лишь бы быть с ними».
Я любил. В течение трех месяцев мы совершали вместе длинные прогулки. Я был посвящен во все тайны ее скромного милосердия. Мы пробирались вместе по темным лесным тропинкам: она — на маленькой лошадке, я — пешком, с тросточкой в руке. Так, то оживленно беседуя, то погружаясь в мечты, мы подходили к дверям хижин и стучались в них. На опушке леса стояла скамейка, где я поджидал ее после обеда, и мы встречались там как бы случайно, но постоянно. Утром — музыка, чтение; вечером — партия в карты с тетушкой у камина, где, бывало, сиживал мой отец; и всегда и везде она была здесь, рядом; ее улыбка, ее присутствие заполняли мое сердце. Какими же путями, о провидение, ты привело меня к несчастью? Волю какого неумолимого рока мне предназначено было исполнить? Как! Эту жизнь, полную свободы, эту близость, полную очарования, этот покой, эту зарождающуюся надежду мне суждено было… О боже, на что жалуются люди? Что может быть сладостнее любви?
Жить, да, ощущать сильно, глубоко, что ты существуешь, что ты человек, созданный богом, — вот первое и главное благодеяние любви. Любовь — неизъяснимое таинство, в этом нет сомнения. Несмотря на тяжелые цепи, несмотря на пошлость, я бы сказал даже, несмотря на всю мерзость, которой люди окружают ее, несмотря на целую гору извращающих и искажающих ее предрассудков, под которой она погребена, несмотря на всю грязь, которой ее обливают, — любовь, стойкая и роковая любовь все же является божественным законом, столь же могущественным и столь же непостижимым, как тот закон, который заставляет солнце сиять в небе. Скажите мне, что такое эти узы, которые крепче, прочнее железа и которые нельзя ни видеть, ни осязать? Чем объяснить, что вы встречаете женщину, смотрите на нее, говорите ей два слова и уже никогда больше не можете ее забыть? Почему именно ее, а не другую? Сошлитесь на рассудок, привычку, чувственность, на ум, на сердце и объясните, если сможете. Вы увидите лишь два тела, одно здесь, другое там, и между ними… Что же? Воздух, пространство, бесконечность? О глупцы, считающие себя людьми и осмеливающиеся рассуждать о любви! Разве вы видели ее, что можете говорить о ней? Нет, вы только ощущали ее. Вы обменялись взглядом с неизвестным вам существом, проходившим мимо, и вдруг от вас отлетело нечто, не имеющее названия. Вы пустили корни в землю, как зерно, которое пряталось в траве и вдруг почувствовало, что жизнь проснулась в нем и скоро оно созреет для жатвы.
Мы сидели вдвоем у открытого окна. В глубине сада бил небольшой фонтан, и до нас долетал его шум. О боже! Я хотел бы сосчитать все до единой капли, которые упали в то время, как мы сидели там, в то время, как она говорила и я отвечал ей. Ее присутствие опьяняло меня до потери сознания.
Говорят, ничто не передается быстрее, чем чувство антипатии, но, по-моему, мы еще быстрее угадываем, что нас понимают и что любовь будет взаимной. Какую цену приобретает тогда каждое слово! Впрочем, важно ли то, о чем говорят губы, когда прислушиваешься к тому, что отвечает твоему сердцу другое сердце? Как бесконечно сладостно впервые смотреть на женщину, к которой испытываешь влечение! Вначале все, что ты говоришь ей, что она отвечает тебе, кажется первой пробой, робким испытанием. Вскоре рождается какая-то странная радость: ты чувствуешь, что разбудил эхо, что ты начинаешь жить в другом человеке. Какое единение! Какая близость! А когда ты убеждаешься в том, что любишь и любим, когда находишь в дорогом тебе существе родственную душу, которую искал, какое спокойствие овладевает тобою! Слова замирают на губах. Ты заранее знаешь, что тебе скажут и что ты ответишь. Души переполнены, но уста молчат. О, какое это безмолвие! Какое полное забвение всего окружающего!
Хотя моя любовь, возникшая с первого же дня, теперь уже не знала предела, уважение, которое я питал к г-же Пирсон, не позволяло мне высказаться. Быть может, если бы она не так легко подарила мне свою дружбу, я был бы смелее — ведь она производила на меня такое сильное впечатление, что, уходя от нее, я всегда испытывал страстный восторг. Но в самой ее откровенности, в том доверии, с каким она ко мне относилась, было что-то, останавливавшее меня. К тому же она стала считать меня другом благодаря имени моего отца, и это заставляло меня быть с ней еще почтительнее: я хотел быть достойным этого имени.
Некоторые думают, что говорить о любви — значит любить. Мы редко говорили о ней. Всякий раз, как мне случалось затронуть эту тему, г-жа Пирсон отвечала неохотно и меняла тему разговора. Я не понимал причины ее сдержанности — в ней не было ни малейшего жеманства, — но иногда мне казалось, что лицо ее принимало в таких случаях легкий оттенок суровости и даже страдания. Так как я никогда не задавал ей вопросов относительно ее прошлого и не собирался задавать их и впредь, то не спрашивал у нее объяснений по этому поводу.
По воскресеньям в деревне устраивались танцы, и она почти всегда принимала в них участие. В эти дни ее туалет, такой же скромный, как обычно, бывал несколько более наряден: цветок в волосах, яркая ленточка, какой-нибудь бантик придавали ей более молодой, более непринужденный вид. Танцы, которые она очень любила как приятное физическое упражнение и нисколько этого не скрывала, вызывали у нее шаловливую резвость. У нее было постоянное место возле маленького оркестра, состоявшего из местных музыкантов, и она прибегала туда, смеясь и болтая с деревенскими девушками, которые хорошо знали ее. Начав танцевать, она уже ни на минуту не останавливалась, и мне казалось, что на этих сборищах она разговаривала со мной более дружески, чем обычно, и ее обращение становилось более непринужденным. Я не танцевал, так как все еще носил траур, но, стоя за ее стулом и видя ее в таком хорошем расположении духа, я не раз испытывал искушение признаться ей в моей любви.
Однако, сам не знаю почему, при одной мысли об этом меня охватывал непреодолимый страх. Думая о признании, я становился серьезен посреди самого веселого разговора. Иногда я решал написать ей, но сжигал свои письма, не дописав их и до половины.
В этот вечер я обедал у нее, я восхищался спокойствием, царившим в ее доме, я думал о мирной жизни, которую вел, о счастье, которым наслаждался с тех пор, как узнал ее, и говорил себе: «Чего же больше? Разве тебе недостаточно того, что есть? Как знать? Быть может, это все, что предназначено тебе богом? Что будет, если я скажу ей о своей любви? Быть может, она запретит мне бывать у нее.
Станет ли она счастливее, если я скажу ей это? Стану ли счастливее я сам?»
Я стоял, опершись на фортепьяно, и эти размышления навеяли на меня грусть. День угасал, она встала и зажгла свечу. Возвращаясь, она заметила слезу, катившуюся по моей щеке.
— Что с вами? — спросила она.
Я отвернулся. Я искал, что ответить, и не находил; я боялся встретиться с ней взглядом. Я встал и подошел к окну. Воздух был тих, луна поднималась над липовой аллеей, той аллеей, где я увидел ее в первый раз. Я впал в такую глубокую задумчивость, что даже забыл о ее присутствии. Наконец я простер руки к небу, и рыдание вырвалось из моей груди.
Она встала и подошла ко мне.
— Что же, что с вами? — еще раз спросила она.
Я ответил, что при виде этой пустынной широкой долины мне вспомнилась смерть отца; затем я простился с нею и ушел.
Мне и самому было не вполне ясно, почему я решился молчать о своей любви. Вместо того чтобы идти домой, я, как безумный, блуждал по поселку и по лесу. Заметив скамейку, я садился, потом стремительно вскакивал и шел дальше. Около полуночи я подошел к дому г-жи Пирсон; Она стояла у окна. Увидев ее, я задрожал. Я хотел повернуть назад, но меня словно околдовали. Медленно и грустно я подошел к ее окну и опустился на скамью.
Не знаю, узнала ли она меня, но несколько минут спустя она запела своим мягким и свежим голосом какой-то романс, и почти в тот же миг на мое плечо упал цветок. Это была роза, которая весь вечер была приколота к ее груди. Я поднял ее и поднес к губам.
— Кто там? — спросила она. — Это вы?
И она назвала мое имя.
Садовая калитка была приотворена. Не отвечая, я встал и вошел в сад. Дойдя до середины лужайки, я остановился. Я шел, как лунатик, не отдавая себе отчета в том, что делал.
И вдруг она появилась в дверях дома. Она стояла с нерешительным видом, пристально всматриваясь в глубину сада, освещенного лучами луны. Наконец она сделала несколько шагов по направлению ко мне. Я пошел ей навстречу. Я не мог выговорить ни слова. Я упал перед ней на колени и взял ее руку.
— Выслушайте меня, Октав, — сказала она, — я знаю все. Но если это дошло до такой степени, то вы должны уехать. Вы бываете здесь ежедневно, и разве я встречаю вас не как желанного гостя? Разве этого мало? Чем я могу помочь вам? Я подарила вам свою дружбу, и мне жаль, что вы так быстро отняли у меня свою.
7
Сказав это, г-жа Пирсон замолчала, как бы ожидая ответа. Однако, видя, что я молчу, подавленный грустью, она мягко высвободила свою руку, отошла на несколько шагов, еще раз остановилась, потом медленно вошла в дом.
Я остался на лужайке. То, что она сказала, не было для меня неожиданностью, и я немедленно принял решение — уехать. Я встал с разбитым сердцем, но без колебаний, и еще раз обошел сад. Я посмотрел на дом, на окошко ее комнаты, открыл калитку, вышел, закрыл ее за собой и приник губами к замку.
Придя домой, я сказал Ларину, что собираюсь рано утром уехать, и велел ему приготовить все необходимое. Бедный старик был удивлен, но я знаком приказал ему повиноваться и ни о чем не спрашивать. Он принес большой чемодан, и мы принялись укладываться.
Было уже пять часов утра и начало светать, когда я впервые спросил себя, куда я еду. При этой столь естественной мысли, которая до сих пор не приходила мне в голову, мужество оставило меня. Я окинул взглядом долину, посмотрел на горизонт. Мною овладела непреодолимая слабость, я почувствовал, что изнемогаю от усталости. Я сел в кресло, и постепенно мои мысли смешались. Я провел рукою по лбу — он был совершенно влажен от пота. Меня охватила жестокая лихорадка, ноги и руки дрожали, с помощью Ларива я едва дотащился до постели. В голове у меня был такой сумбур, что я почти не помнил о том, что произошло. Так прошел весь день.
В голове у меня был такой сумбур, что я почти не помнил о том, что произошло. Так прошел весь день. К вечеру я услышал звуки оркестра. Это был воскресный бал, и я велел Лариву сходить туда и посмотреть, там ли г-жа Пирсон. Ее там не оказалось, и я послал Ларива к ней домой. Все окна были закрыты. Служанка сказала ему, что ее хозяйка вместе со своей теткой уехали на несколько дней к одному родственнику, который жил в Н., маленьком, довольно отдаленном городке. Кроме того, Ларив принес мне письмо, которое ему передали там для меня. Письмо было следующего содержания:
«Вот уже три месяца, как я встречаюсь с вами, и месяц, как я заметила, что вы питаете ко мне чувство, которое в вашем возрасте называют любовью. Мне показалось, что вы решили скрыть его от меня и побороть себя. Я и прежде уважала вас, а это заставило меня уважать вас еще больше. Я не стану упрекать вас за то, что произошло, за то, что сила воли изменила вам.
То, что вы принимаете за любовь, на деле — всего лишь жажда обладания. Я знаю, что многие женщины стремятся возбудить это чувство, оно льстит их самолюбию. Я считала, что можно, и не прибегая к этому недостойному способу, нравиться людям, которых мы приближаем к себе, но, видимо, даже и такое тщеславное желание таит в себе опасность, и я виновата в том, что допустила его по отношению к вам.
Я старше вас несколькими годами и прошу вас больше не встречаться со мной. Напрасно вы будете пытаться забыть минуту слабости, — то, что произошло между нами, не может ни повториться, ни вполне изгладиться из нашей памяти.
Я не без грусти расстаюсь с вами. Сейчас я уезжаю на несколько дней, и если по возвращении я не застану вас в наших краях, то буду признательна вам за это последнее доказательство вашей дружбы ко мне и вашего уважения.
Бригитта Пирсон».
8
Лихорадка целую неделю держала меня в постели. Как только я смог писать, я ответил, что ее желание будет исполнено и что я уеду. Я написал это искренно, без малейшего намерения обмануть ее, но отнюдь не сдержал своего обещания. Не успел я отъехать и на два лье, как крикнул кучеру, чтобы он остановил лошадей, и вылез из кареты. Я стал расхаживать по дороге. Я не мог оторвать глаз от деревни, еще видневшейся в отдалении. Наконец после мучительных колебаний я почувствовал, что не в состоянии ехать дальше и что скорее соглашусь умереть, чем снова сесть в карету. Итак, я велел кучеру поворачивать обратно и, вместо того чтобы ехать в Париж, как я предполагал, направился прямо в Н., где находилась г-жа Пирсон.
Я приехал туда в десять часов вечера. Остановившись в гостинице, я попросил указать мне дом родственника г-жи Пирсон и, совершенно не думая о том, что делаю, сейчас же отправился туда. Мне открыла служанка. Я попросил ее передать г-же Пирсон, если она здесь, что к ней пришли с поручением от г-на Депре. Так звали священника нашей деревни.
Пока служанка уходила в дом, я стоял в маленьком темном дворе. Шел дождь, и я укрылся в сенях около неосвещенной лестницы. Вскоре появилась г-жа Пирсон, следом за которой шла служанка. Г-жа Пирсон быстро сбежала со ступенек, но было темно, и она не заметила меня. Я подошел к ней и коснулся ее руки. Она с ужасом отпрянула.
— Что вам нужно? — вскричала она.
Голос ее так дрожал, и, когда подошла служанка со свечой, я увидел на ее лице такую бледность, что не знал, что подумать. Неужели мое неожиданное появление могло до такой степени взволновать ее? Эта мысль на мгновенье блеснула в моем уме, но я сказал себе, что скорее всего она просто испугалась, и это было вполне естественно со стороны женщины, пораженной неожиданностью.
Между тем она более спокойным тоном повторила свой вопрос.
— Вы должны позволить мне еще раз увидеться с вами, — сказал я. — Я уеду, я покину наши края, ваше требование будет исполнено, клянусь вам в этом.
Я сделаю даже больше, чем вы хотели: я продам дом моего отца, продам все мое имущество и навсегда уеду за границу, но только при условии, что увижу вас еще раз. В противном случае я остаюсь. Вам нечего опасаться с моей стороны, но я твердо решил поступить так и не изменю своего решения.
Она нахмурилась и с каким-то странным выражением посмотрела по сторонам, потом ответила мне почти приветливо:
— Приходите завтра днем. Я приму вас.
Сказав это, она ушла.
На следующий день я пришел к ней около полудня. Меня ввели в комнату, обитую выцветшей материей и уставленную старинной мебелью. Она была одна и сидела на кушетке. Я сел напротив.
— Сударыня, — сказал я ей, — я приехал не для того, чтобы говорить вам о своих страданиях или чтобы отречься от любви, которую я чувствую к вам. То, что произошло между нами, нельзя забыть, — вы сами написали мне об этом, и это правда. Но вы говорите, что по этой причине мы не можем больше видеться друг с другом, не можем оставаться друзьями, и тут вы ошибаетесь. Я люблю вас, но я ничем вас не оскорбил. Ваше отношение ко мне не могло измениться, — ведь вы не любите меня. Итак, если мы снова будем встречаться, нужно только одно — чтобы кто-то поручился вам за меня, и таким поручителем может быть именно моя любовь.
Она хотела прервать меня.
— Дайте мне договорить, умоляю вас. Никто не знает лучше меня, что, несмотря на все мое уважение к вам и вопреки всем обещаниям, какими я мог бы связать себя, любовь сильнее всего. Повторяю вам, я не собираюсь отречься от того, чем переполнено мое сердце. Но ведь вы сами сказали мне, что не со вчерашнего дня знаете о моей любви к вам. Что же удерживало меня от объяснения до сих пор? Страх потерять вас. Я боялся, что вы перестанете принимать меня, и вот это случилось. Поставьте же мне условием, что при первом моем слове о любви, при первом случае, когда у меня вырвется жест или мысль, несовместимые с чувством самого глубокого уважения, ваша дверь навсегда закроется для меня. Я уже молчал в прошлом, точно так же я буду молчать и впредь. Вы полагаете, что я полюбил вас месяц назад, нет, я люблю вас с первого дня. Заметив мою любовь, вы не перестали видеться со мной. Если прежде вы достаточно уважали меня, чтобы считать не способным оскорбить вас, то почему бы я мог потерять ваше уважение теперь? Я пришел просить вас вернуть мне это уважение. Что я вам сделал? Я упал на колени, я даже не вымолвил ни одного слова. Что нового вы узнали? Все это вы знали и прежде. Я проявил слабость, потому что мне было больно. Сударыня, мне двадцать лет, но то, что я знаю о жизни, так прискучило мне (я мог бы употребить более сильное слово), что сейчас во всем мире не найдется такого маленького, такого незаметного уголка — ни в обществе людей, ни даже в полном одиночестве, — который бы мне хотелось занять. Пространство, заключенное между четырьмя стенами вашего сада, это единственное место на земле, где я дышу свободно, а вы — единственное человеческое существо, внушившее мне любовь к богу. Я от всего отказался еще до встречи с вами, — зачем же отнимать у меня единственный солнечный луч, оставленный мне провидением? Если это делается из страха — то чем же я мог внушить вам его, в чем моя вина перед вами? Если из жалости к моим страданиям, то вы ошибаетесь, думая, что я еще могу излечиться. Может быть, два месяца назад это еще было возможно, но я предпочел видеть вас и страдать и не жалею об этом, что бы ни случилось. Единственное несчастье, которого я страшусь, это потерять вас. Испытайте меня. Если когда-нибудь я почувствую, что наше соглашение слишком тяжело для меня, я уеду, и вы хорошо знаете, что это так, — ведь вот вы отсылаете меня сейчас и видите, что я готов уехать. Чем же вы рискуете, если дадите мне еще один или два месяца того единственного счастья, которое еще возможно для меня?
Я ждал ее ответа. Она порывисто встала, потом снова села. С минуту она молчала.
— Уверяю вас, что все это не так, — сказала она наконец.
— Уверяю вас, что все это не так, — сказала она наконец.
Мне показалось, что она ищет выражений, которые бы не показались мне слишком суровыми, что она хочет смягчить свой ответ.
— Одно слово! — воскликнул я, вставая. — Одно только слово! Я знаю ваше сердце, и, если в нем найдется хоть капля сострадания ко мне, я буду бесконечно благодарен вам. Скажите одно слово! От этой минуты зависит вся моя жизнь.
Она покачала головой. Я видел, что она колеблется.
— Вы думаете, что я могу излечиться? — вскричал я. — Пусть же бог оставит вам эту уверенность, если вы прогоните меня отсюда…
Сказав это, я посмотрел вдаль, и при мысли, что мне придется уехать, мною вдруг овладело чувство такого ужасного одиночества, что кровь застыла у меня в жилах. Я стоял перед ней, не отрывая глаз от ее лица, ожидая ее слов: вся моя жизнь зависела сейчас от движения ее губ.
— Хорошо, — сказала она, — выслушайте меня. Ваш приезд — большая неосторожность. Не нужно, чтобы люди думали, что вы приезжали сюда ради меня. Я дам вам поручение к одному из друзей нашей семьи. Может быть, вам покажется, что он живет слишком далеко и что ваше отсутствие продлится слишком долго, но это ничего: лишь бы оно не было чересчур коротким. Что бы вы там ни говорили, — добавила она с улыбкой, — а небольшое путешествие успокоит вас. Вы остановитесь по пути в Вогезах и проедете до Страсбурга. Через месяц или, лучше, через два вы приедете и сообщите, как вы выполнили мое поручение. Мы увидимся, и тогда я отвечу вам лучше, чем сейчас.
9
В тот же вечер мне передали от г-жи Пирсон письмо, адресованное г-ну Р.Д., в Страсбург. Три недели спустя поручение было выполнено, и я вернулся домой.
Во время этой поездки я не переставал думать о ней и потерял всякую надежду когда-либо ее забыть. Однако я твердо решил не говорить ей о своих чувствах: неосторожность, вследствие которой я чуть было не потерял ее, причинила мне слишком жестокие страдания, чтобы я стал снова подвергать себя этому риску. Мое уважение к г-же Пирсон не позволяло мне сомневаться в ее искренности, и в ее попытке уехать из этих мест я не усматривал ничего, похожего на лицемерие. Словом, я был твердо убежден, что при первом моем слове о любви она навсегда закроет предо мной свою дверь.
Я нашел ее похудевшей и изменившейся. Обычная улыбка казалась теперь печальной на ее побледневших губах. Она сказала мне, что была больна.
Мы больше не возвращались к тому, что произошло. Она, видимо, не хотела вспоминать об этом, а я не хотел начинать этот разговор. Вскоре мы возобновили наши прежние отношения — отношения добрых соседей, но мы оба чувствовали неловкость, и между нами создалась какая-то искусственная фамильярность. Временами мы точно говорили друг другу: «Так было прежде, пусть же так будет и теперь». Она дарила меня доверием, как бы возвращая мне прежние права, что было не лишено некоторого очарования, но наши беседы сделались холоднее по той причине, что, пока мы говорили, наши глаза вели между собой другой, безмолвный разговор. В словах, которыми мы обменивались, больше незачем было искать скрытого смысла. Мы больше не старались, как это бывало прежде, проникнуть друг другу в душу. Пропал тот интерес к каждому слову, к каждому чувству, пропало любопытство, с каким мы стремились поглубже узнать друг друга. Она была ласкова со мной, но я почему-то боялся этой ласковости. Я гулял с ней в саду, но уже не сопутствовал ей в ее далеких прогулках. Мы больше не бродили вместе по полям и лесам. Когда мы оставались одни, она садилась за фортепьяно. Звук ее голоса уже не пробуждал в моем сердце тех юношеских порывов, тех радостных восторгов, которые напоминают рыдания, исполненные надежды. Прощаясь, она по-прежнему протягивала мне руку, но эта рука была безжизненна. Наша непринужденность была натянутой, все наши разговоры были полны раздумья, в глубине наших сердец таилось много грусти.
Мы оба чувствовали, что между нами все время стоит некто третий — моя любовь. Мои поступки ничем не выдавали ее, но вскоре меня выдало мое лицо: я потерял веселость, силы, румянец здоровья перестал играть на моих щеках. Не прошло и месяца, а я уже не походил на самого себя.
Однако в наших беседах я все время подчеркивал свое отвращение к светской жизни, свое нежелание когда-либо вернуться к ней. Я всячески старался доказать г-же Пирсон, что она не должна раскаиваться в данном мне позволении снова бывать у нее в доме. Иногда я в самых мрачных красках рисовал ей мое прошлое и давал понять, что, если бы мне пришлось расстаться с ней, я был бы обречен на одиночество, которое хуже смерти; я говорил ей, что ненавижу общество, и правдивое описание моей жизни доказывало ей мою искренность. Иногда я напускал на себя веселость, которая совершенно не соответствовала тому, что было у меня на сердце, но должна была ей показать, что, позволив мне видеться с нею, она спасла меня от ужаснейшего несчастья. Приходя, я почти каждый раз благодарил ее, чтобы иметь возможность вернуться к ней вечером или на следующее утро.
— Все мои мечты о счастье, — говорил я, — все мои надежды, все стремления сосредоточены в этом маленьком уголке земли. Вне того воздуха, которым дышите вы, для меня нет жизни.
Она видела мои страдания и не могла не жалеть меня. Мое мужество внушало ей сострадание, и во всех ее словах, движениях, во всем ее обращении со мной сквозила какая-то особая мягкость. Она чувствовала, какая борьба происходила во мне. Мое послушание льстило ее самолюбию, но бледность моего лица тревожила ее, в ней просыпались инстинкты сестры милосердия. Иногда же ее тон становился каким-то неровным, почти кокетливым.
«Завтра меня не будет дома». Или: «Не приходите в такой-то день», — говорила она почти капризно. Потом, видя, что я ухожу печальный и покорный, она внезапно смягчалась и добавляла: «Впрочем, не знаю. Зайдите на всякий случай». Или прощалась со мной более ласково, чем обычно, и до самой калитки провожала меня более грустным, более приветливым взглядом.
— Не сомневайтесь, это само провидение привело меня к вам, — говорил я ей. — Быть может, если б мне не случилось встретиться с вами, сейчас я бы снова погряз в разврате. Бог послал мне в вас светлого ангела, чтобы отвести меня от бездны. На вас возложена святая миссия. Кто знает, что сталось бы со мной, если б я потерял вас, и куда завели бы меня безысходное горе, преждевременный пагубный опыт и страшный поединок между молодостью и скукой?
Эта мысль — а выражая ее, я был вполне искренен — имела огромное влияние на женщину, отличавшуюся восторженной набожностью и пылкой душою. Возможно, что только по этой причине г-жа Пирсон и разрешила мне по-прежнему бывать у нее в доме.
Однажды, в ту самую минуту, когда я собирался идти к ней, кто-то постучался ко мне, и в комнату вошел Меркансон, тот самый священник, которого я видел в саду г-жи Пирсон в день моего первого посещения. Он начал с извинений, столь же скучных, как он сам, по поводу того, что явился ко мне, не будучи со мной знакомым. Я возразил, что отлично знаю его как племянника нашего кюре, и спросил, в чем дело.
Он долго с принужденным видом осматривался по сторонам, точно подыскивая слова, и перетрогал пальцем все предметы, лежавшие у меня на столе, словно не зная, с чего начать. Наконец он объявил, что г-жа Пирсон больна и поручила ему сообщить мне, что сегодня она не может меня принять.
— Больна? Но ведь вчера я ушел от нее довольно поздно, и она была совершенно здорова!
Он поклонился.
— Скажите, господин аббат, зачем, понадобилось, если даже она и больна, извещать меня об этом через третье лицо? Она живет не так далеко, и не было бы большой беды в том, чтобы заставить меня прогуляться туда лишний раз.
Тот же ответ со стороны Меркансона.
Тот же ответ со стороны Меркансона. Я не мог понять, зачем он явился ко мне и, главное, зачем ему дали такое поручение.
— Хорошо, — сказал я ему. — Завтра я увижу госпожу Пирсон, и она все объяснит мне.
Он снова начал мяться: г-жа Пирсон поручила ему также… Он должен мне сказать… он взял на себя…
— Да что же, что? — вскричал я, потеряв терпение.
— Милостивый государь, вы чересчур горячитесь. Я полагаю, что госпожа Пирсон больна серьезно. Она не сможет видеться с вами всю неделю.
Еще один поклон, — и он удалился.
Было совершенно ясно, что за этим визитом скрывалась какая-то тайна: либо г-жа Пирсон не хотела больше меня видеть, — и я не знал, чему приписать ее нежелание, — либо Меркансон вмешался по собственному побуждению.
Весь этот день я терпеливо ждал. На другой день ранним утром я уже был у дверей г-жи Пирсон, где встретил служанку. Последняя сообщила мне, что ее госпожа в самом деле серьезно больна, но, несмотря на все просьбы, она не согласилась ни взять у меня деньги, ни отвечать на мои вопросы.
Проходя через деревню, я увидел Меркансона, окруженного школьниками — учениками его дяди. Я прервал его разглагольствования и попросил его на два слова.
Он дошел со мной до площади, но теперь настала моя очередь мяться, так как я не знал, с чего начать, чтобы выманить у него его тайну.
— Сударь, — сказал я ему, — умоляю вас, скажите мне, правда ли то, что вы мне сообщили вчера, или тут есть какая-то другая причина. Помимо того, что в деревне нет врача, которого бы можно было пригласить к госпоже Пирсон, мне чрезвычайно важно узнать, в чем дело.
Он начал всячески изворачиваться и уверять, что г-жа Пирсон действительно больна, что она послала за ним и поручила ему известить меня об этом, что он выполнил ее поручение и ничего больше не знает.
Между тем, разговаривая таким образом, мы дошли до конца главной улицы и оказались в совершенно безлюдном месте. Видя, что ни хитрость, ни просьбы не помогают, я внезапно остановился и схватил его за руки.
— Что это значит, милостивый государь? Уж не собираетесь ли вы прибегнуть к насилию?
— Нет, но я хочу, чтобы вы ответили мне.
— Милостивый государь, я никого не боюсь и сказал вам все, что должен был сказать.
— Вы сказали то, что должны были сказать, но не то, что вам известно. Госпожа Пирсон ничем не больна — это я знаю, я в этом уверен.
— Откуда вы это знаете?
— Мне сказала служанка. Почему она перестала принимать меня, почему поручила передать это мне именно вам?
В это время на дороге показался какой-то крестьянин.
— Пьер, — крикнул ему Меркансон, — подождите меня, мне надо переговорить с вами.
Крестьянин подошел к нам. Это было все, чего хотел Меркансон; он понимал, что при постороннем человеке я не решусь прибегнуть к насилию. Я и в самом деле выпустил его руки, но при этом оттолкнул так сильно, что он ударился спиной о дерево. Он сжал кулаки, но ушел, не сказав ни слова.
Всю неделю я провел в сильном волнении: я ходил к г-же Пирсон по три раза на день, но меня упорно не принимали. Наконец я получил от нее письмо. Она писала, что мои частые посещения стали в деревне предметом сплетен и просила впредь бывать у нее реже. Но ни одного слова о Меркансоне и о своей болезни.
Подобная предосторожность была столь несвойственна ей и до такой степени противоречила горделивому презрению, с каким она обычно относилась к такого рода сплетням, что сначала я не мог заставить себя поверить ее письму, но, не находя никакого иного объяснения ее поступку, я ответил, что у меня одно желание — беспрекословно повиноваться ей. Однако выражения, которые я употребил в своем письме, были проникнуты невольной горечью.
Я намеренно не пошел к ней в тот день, когда мне было позволено навестить ее, и не посылал справляться о ее здоровье, чтобы дать ей понять, что не верю в ее болезнь.
Я не знал, почему она решила оттолкнуть меня, но поистине я был так несчастлив, что по временам серьезно подумывал, не покончить ли с этой невыносимой жизнью. Я по целым дням бродил в лесу, и однажды случай привел меня встретить ее там.
Я был в самом плачевном состоянии. Я едва осмелился задать ей несколько робких вопросов относительно ее поведения, она не пожелала объясниться откровенно, и я прекратил разговор об этом.
Теперь все свелось для меня к тому, что я считал дни, тянувшиеся вдали от нее, и по целым неделям жил надеждой на новую встречу. Каждую минуту я чувствовал желание броситься к ее ногам и излить перед ней свое отчаяние. Я говорил себе, что она не сможет остаться равнодушной, что она ответит хотя бы несколькими словами сострадания. Но тут ее внезапный отъезд, ее суровость приходили мне на память, и я с трепетом думал о том, что могу потерять ее навсегда, и готов был лучше умереть, нежели снова подвергнуться этому риску.
Таким образом, не имея возможности открыть ей мои страдания, я терял последние силы. Я теперь словно нехотя подходил к ее дому. Я предчувствовал, что найду там новый источник горестей, и действительно каждый раз находил его. Сердце разрывалось у меня, когда я прощался с ней, и каждый раз мне казалось, что я никогда больше ее не увижу.
Она тоже потеряла свой прежний естественный тон, потеряла прежнюю непринужденность. Она говорила мне о том, что собирается путешествовать, с деланной небрежностью делилась со мной желанием навсегда уехать из этих мест, и эти планы пугали меня до полусмерти. Если ей случалось на минуту сделаться искренней и простой, она сейчас же спешила замкнуться в убийственную холодность. Как-то раз ее обращение довело меня до того, что я не смог удержаться от слез в ее присутствии. Она невольно побледнела. Когда я уходил, она сказала мне, стоя в дверях:
— Завтра я собираюсь в Сен-Люс (это была одна из соседних деревушек), но это слишком далеко, чтобы идти пешком. Если вы ничем не заняты, приезжайте сюда верхом завтра утром: мы поедем вместе.
Само собой разумеется, что я не заставил себя ждать. Ее слова привели меня в восторженное состояние, и я лег спать счастливый, но утром, выходя из дому, я, напротив, испытывал непреоборимую грусть. Возвращая мне потерянное почетное право сопутствовать ей в ее одиноких прогулках, она явно уступила своему капризу, и каприз этот был очень жесток, если она не любила меня. Она знала, что я страдаю, — зачем было злоупотреблять моим мужеством, если она не переменила решения?
Эта мысль, невольно пришедшая мне в голову, совершенно преобразила меня. Когда, садясь на лошадь, она оперлась ногой на мою руку, у меня сильно забилось сердце, не знаю сам от чего — от страсти или от гнева. «Если моя любовь тронула ее, то к чему эта сдержанность? — подумал я. — Если же это простое кокетство, то зачем такая вольность в обращении?»
Таковы все мужчины. При первой же моей фразе она заметила, что я избегаю ее взгляда и что во мне есть какая-то перемена. Я не говорил с ней и ехал по другой стороне дороги. Пока мы были в долине, она казалась спокойной и только время от времени оборачивалась, чтобы посмотреть, следую ли я за ней; но когда мы оказались в лесу и стук копыт наших лошадей глухо раздался под темными сводами деревьев и среди уединенных скал, ее вдруг охватила дрожь. Временами она останавливалась, словно поджидая меня — я держался несколько поодаль, — потом, когда я подъезжал ближе, снова пускалась в галоп. Вскоре мы достигли склона горы, и пришлось ехать шагом. Тогда я поехал рядом с ней, но ни она, ни я не поднимали головы. Наконец я взял ее за руку.
— Бригитта, — сказал я, — надоедал ли я вам своими жалобами? С тех пор как я вернулся, мы видимся каждый день, и каждый вечер, придя домой, я спрашиваю себя, когда наступит смерть, но говорил ли я вам об этом? Вот уже два месяца, как я потерял покой, силы, надежду, но докучал ли я вам своей злополучной любовью, которая пожирает, которая убивает меня? Впрочем, вы знаете все и без слов.
Взгляните на меня. Надо ли говорить вам о ней? Разве вы не видите, что я страдаю и что каждую ночь я лью слезы? Не приходилось ли вам встречать в этих сумрачных лесах несчастного, который сидел тут, закрыв лицо руками? Не находили ли вы на этих кустах вереска следов его слез? Взгляните на меня, взгляните на эти горы. Помните ли вы о том, что я люблю вас? Они, эти немые свидетели, знают это. Эти скалы, эти уединенные тропинки, они знают это. Зачем было приводить меня к ним? Разве вам мало было моих страданий? Разве мужество хоть раз изменило мне? Разве я недостаточно покорно выполнял ваши требования? Какому испытанию, каким ужасным мукам вы подвергаете меня! И за какое преступление? Если вы не любите меня, то зачем вы здесь?
— Уедем отсюда, — сказала она. — Проводите меня домой. Поедем обратно.
— Нет, — ответил я, схватив повод ее лошади. — Нет, потому что я заговорил о любви, и если мы вернемся сейчас домой, то я потеряю вас, я это знаю. Я заранее знаю все, что вы мне скажете дома. Вам захотелось посмотреть, до какого предела может дойти мое терпение, вы бросили вызов моим страданиям, — не для того ли это, чтобы получить право прогнать меня? Вам надоел этот печальный влюбленный, который страдал без жалоб и покорно пил из горькой чаши вашего пренебрежения! Вы знали, что наедине с вами, в тени этих деревьев, среди этих пустынных лесов, где возникла моя любовь к вам, я больше не смогу молчать! Вам захотелось быть оскорбленной — так вот, сударыня, пусть я потеряю вас, но довольно мне плакать, довольно страдать, довольно подавлять безумную любовь, подтачивающую мое сердце. Довольно вам мучить меня!
Она сделала движение, как бы собираясь соскочить с лошади, но я схватил ее в объятия и прижался губами к ее губам. В тот же миг она побледнела, глаза ее закрылись, она выпустила из рук поводья и соскользнула на землю.
— Великий боже! — вскричал я. — Она любит меня — она ответила на мой поцелуй!
Я соскочил с лошади и подбежал к ней. Она лежала на траве. Я приподнял ее, она открыла глаза. Охваченная внезапным ужасом, она задрожала всем телом, оттолкнула мою руку, разрыдалась и отбежала от меня.
Я неподвижно стоял на дороге и любовался ею: прекрасная, как день, она прислонилась к дереву; ее длинные волосы рассыпались по плечам, руки еще дрожали, щеки раскраснелись, и на них, как жемчужины, блистали слезы.
— Не подходите ко мне! — крикнула она. — Не приближайтесь ко мне ни на шаг!
— О любимая, — сказал я, — не бойтесь меня. Если мой поступок оскорбил вас, накажите меня за него. У меня была минута ярости и боли. Делайте со мной что хотите. Теперь вы можете уехать, можете услать меня, куда вам будет угодно, — я знаю, что вы любите меня, Бригитта, и здесь вы в большей безопасности, чем все короли в своих дворцах.
При этих словах г-жа Пирсон взглянула на меня, и счастье всей моей будущей жизни, как молния, сверкнуло в ее влажных от слез глазах. Я перешел через дорогу и опустился перед ней на колени. Как мало любит тот, кто может передать, какими словами его возлюбленная призналась ему в своей любви!
10
Если бы я был ювелиром и выбрал в своей сокровищнице жемчужное ожерелье, желая подарить его своему другу, то для меня было бы большой радостью самому надеть это ожерелье ему на шею, но если бы я был на месте этого друга, то, мне кажется, я бы скорее умер, чем вырвал ожерелье из рук ювелира.
Я заметил, что большинство мужчин торопятся поскорее овладеть женщиной, которая их любит. Я же всегда поступал совершенно иначе — и не из расчета, а повинуясь какому-то врожденному чувству. Женщина, которая любит и сопротивляется, любит недостаточно сильно. Та, которая любит достаточно сильно и все-таки сопротивляется, знает, что она менее любима.
После того как г-жа Пирсон призналась мне в своей любви, она относилась ко мне с большим доверием, чем когда бы то ни было.
Та, которая любит достаточно сильно и все-таки сопротивляется, знает, что она менее любима.
После того как г-жа Пирсон призналась мне в своей любви, она относилась ко мне с большим доверием, чем когда бы то ни было. Моя почтительность внушала ей такую светлую радость, что ее прекрасное лицо сияло, как только что распустившийся цветок. У нее теперь часто бывали порывы шаловливой веселости, внезапно сменявшиеся минутами глубокого раздумья. Иногда она обращалась со мной почти как с ребенком, иногда же смотрела на меня глазами, полными слез. Бывали дни, когда она придумывала тысячу забав, чтобы иметь предлог сказать мне более нежное слово или подарить невинную ласку, а потом вдруг уходила от меня, садилась поодаль и предавалась внезапно охватившим ее мечтам. Сидя где-нибудь в аллее, я наблюдал за ней, — есть ли в мире зрелище, более сладостное, чем это?
— О друг мой, — говорил я ей, когда она возвращалась ко мне. — Сам бог радуется, видя, как сильна моя любовь к вам!
Однако я не мог скрыть от нее ни неистовства моей страсти, ни тех страданий, которые я испытывал, борясь с нею. Как-то вечером я рассказал г-же Пирсон, что утром получил неприятное известие: мне сообщили, что был проигран важный процесс, означавший большую перемену в моих денежных делах.
— Как же вы можете смеяться, рассказывая мне об этом? — спросила она.
— Существует изречение какого-то персидского поэта, — сказал я: — «Тот, кто любим прекрасной женщиной, защищен от ударов судьбы».
Г-жа Пирсон ничего не ответила мне, но в течение всего вечера она была веселее, чем обычно. Играя, в карты с ее теткой, я проигрывал. Г-жа Пирсон всячески подшучивала надо мной, говорила, что я ничего не смыслю в игре и непременно проиграю, так что в конце концов я действительно проиграл все, что было у меня в кошельке. Когда старушка ушла к себе, она вышла на балкон, и я молча последовал за ней.
Была чудесная ночь. Луна уже заходила за горизонт, и звезды еще ярче сияли на потемневшей лазури неба. Не чувствовалось ни малейшего ветерка; деревья стояли неподвижно, воздух был полон благоухания.
Она стояла, облокотясь на перила и устремив взгляд в небо. Я наклонился к ней и смотрел на ее мечтательное лицо. Вскоре я тоже поднял глаза к небу. Какое-то задумчивое сладострастие овладело нами. Мы вместе вдыхали доносившийся до нас аромат буков, мы следили взглядом за последними бледными отблесками, уходившими вместе с луной, которая спускалась за черную стену каштанов. Я припомнил день, когда с отчаянием смотрел в необъятную пустоту этого прекрасного неба, и вздрогнул при этом воспоминании. Сейчас все кругом было так полно содержания! Я почувствовал, что благодарственный гимн рвется из моего сердца и что наша любовь возносится к богу. Я обвил рукой стан моей дорогой возлюбленной, она тихо повернула ко мне лицо: глаза ее были полны слез. Ее тело склонилось, как тростник, полуоткрытые губы приникли к моим губам, и вселенная была забыта.
11
О бессмертный ангел счастливых ночей, кто расскажет, что скрывается в твоем безмолвии? О поцелуй, таинственный нектар, изливаемый жаждущими устами! О упоение чувств, о сладострастие, — да, ты вечно, как вечен бог! Возвышенный порыв плоти, полное слияние двух существ, трижды священное сладострастие, — что сказали о тебе те, кто восхвалял тебя? Они назвали тебя скоропреходящей, о великая созидательная сила, они сказали, что твое мимолетное появление лишь на миг осветило их краткую жизнь. Вот слова, которые поистине короче, чем последний вздох умирающего, слова, вполне уместные в устах грубого чувственного существа, которое удивляется тому, что живет один час, и свет вечной лампады принимает за искру, высеченную из кремня. О любовь, основа мира! Драгоценное пламя, которое вся природа, подобно бодрствующей весталке, беспрестанно поддерживает в храме божием! Ты очаг, ты источник всего существующего, и сами духи разрушения погибли бы, если бы погасили тебя! Я не удивляюсь, что твое имя оскорбляют, ибо они не знают тебя — те, которые думают, будто видели тебя, думают потому лишь, что глаза их были открыты.
Ведь когда ты находишь своих истинных апостолов, соединившихся на земле в поцелуе, ты повелеваешь им сомкнуть вежды, как завесы, чтобы никто не мог видеть лицо счастья.
Но вы, наслаждения, томные улыбки, первые ласки, робкое «ты», первый лепет возлюбленной, вы принадлежите нам, вас мы можем видеть, и разве вы не так же дороги богу, как все остальное, вы, прекрасные херувимы, что парите в алькове и возвращаете к действительности человека, пробудившегося от райского сновидения? Ах, милые дети любви, как ваша мать дорожит вами! А вы, задушевные беседы, приподымающие покрывало над первыми тайнами, полные дрожи и еще чистые прикосновения, уже ставшие ненасытными взгляды, боязливо запечатлевающие в сердце неизгладимый и прекрасный образ возлюбленной, — вы, и только вы, создаете любовников. О владычество! О победа! И ты, венец всего, безмятежность счастья! Первый взгляд счастливцев, обращенный к действительной жизни, возврат к обыденным вещам, на которые они смотрят сквозь призму радости, первые шаги по полям и лесам рядом с любимой — кто опишет вас? Какими человеческими словами можно рассказать о самой незначительной ласке?
Тот, кто в расцвете юности вышел прекрасным свежим утром из дома возлюбленной и за кем обожаемая рука бесшумно закрыла дверь, кто шел, сам не зная куда, взирая на леса и равнины, кто не слышал слов, обращенных к нему прохожими, кто сидел на уединенной скамейке, смеясь и плача без причины, кто прижимал руки к лицу, чтобы вдохнуть остатки аромата, кто вдруг забыл обо всем, что он делал на земле до этой минуты, кто говорил с деревьями на дороге и с птицами, пролетавшими мимо, кто, наконец, попав в общество людей, вел себя как счастливый безумец, а потом, опустившись на колени, благодарил бога за это счастье, — тот не станет жаловаться, умирая: он обладал женщиной, которую любил.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Теперь я должен рассказать о судьбе, постигшей мою любовь, и о перемене, которая произошла во мне. Чем же я могу объяснить эту перемену? Ничем: я могу лишь рассказать о ней и добавить: «Все это правда».
Прошло ровно два дня с тех пор, как я стал любовником г-жи Пирсон. Было одиннадцать часов вечера, я только что принял ванну и теперь направлялся к ней. Была чудесная ночь. Я ощущал такое физическое и душевное довольство, что готов был прыгать от радости и простирал руки к небу. Она ждала меня на верхней площадке лестницы, прислонясь к перилам; зажженная свеча стояла на полу рядом с ней. Увидев меня, она тотчас побежала мне навстречу. Мы поднялись в ее спальню и заперлись на ключ.
Она обратила мое внимание на то, что изменила прежнюю прическу, которая мне не нравилась, добавив, что провела весь день, стараясь заставить волосы лечь именно так, как хотел я; сообщила, что убрала из алькова картину в противной черной раме, казавшейся мне слишком мрачной, что переменила цветы в вазах, — а их было много, во всех углах. Она начала рассказывать обо всем, что делала со времени нашего знакомства, о том, что она видела мои страдания, о том, как страдала она сама; как тысячу раз решала уехать, решала бежать от своей любви, как придумывала всяческие способы уберечься от меня, как советовалась с теткой, с Меркансоном и с кюре, как поклялась себе, что скорее умрет, чем отдастся мне, и как все это развеялось под влиянием такого-то и такого-то слова, сказанного мною, такого-то взгляда, такого-то случая, — и каждое признание сопровождалось поцелуем. Все, что нравилось мне в ее комнате, все те безделушки, расставленные на ее столиках, которые привлекли когда-то мое внимание, — все это она хотела подарить мне, хотела, чтобы я сегодня же унес с собой и поставил к себе на камин. Все ее занятия — утром, вечером, в любое время — должен отныне распределять я по моему усмотрению, она же готова всему подчиниться; людские сплетни нисколько не трогают ее, и если прежде она делала вид, будто прислушивается к ним, то лишь для того, чтобы отдалить меня, но теперь она хочет быть счастливой и заткнуть уши; ведь ей недавно исполнилось тридцать лет и недолго уж ей быть любимой мною.
Все ее занятия — утром, вечером, в любое время — должен отныне распределять я по моему усмотрению, она же готова всему подчиниться; людские сплетни нисколько не трогают ее, и если прежде она делала вид, будто прислушивается к ним, то лишь для того, чтобы отдалить меня, но теперь она хочет быть счастливой и заткнуть уши; ведь ей недавно исполнилось тридцать лет и недолго уж ей быть любимой мною.
— Скажите, вы будете долго любить меня? Есть ли хоть доля правды в тех красивых речах, которыми вы сумели вскружить мне голову?
И тут нежные упреки по поводу того, что я пришел поздно, что я чересчур много занимался своим туалетом, что, принимая ванну, я вылил на себя слишком много духов, или слишком мало, или надушился не теми духами, какие она любит. А после милое признание в том, что она нарочно осталась в ночных туфлях, чтобы я увидел ее обнаженную ножку, что эта ножка так же бела, как ее рука, по что в общем она совсем не красива и ей хочется быть во сто раз лучше, что она была хороша в пятнадцать лет.
Она ходила взад и вперед, обезумев от любви, раскрасневшись от радости, и не знала, что придумать, что сказать, чтобы еще и еще раз отдаться мне, отдать душу, и тело, и все, что у нее было.
Я лежал на кушетке; я чувствовал, как при каждом ее слове одна за другой удаляются и исчезают дурные минуты моей прошлой жизни. Звезда любви снова восходила на моем горизонте, и мне казалось, что я похожу на полное жизни дерево, которое при порыве ветра стряхивает с себя сухие листья, чтобы одеться свежей зеленью.
Она села за фортепьяно и сказала, что сейчас сыграет мне мелодию Страделлы. Я более всего люблю церковную музыку, и мелодия, которую она уже как-то пела мне, показалась мне очень красивой.
— Вот я и провела вас, — сказала она, кончив играть. — Эту мелодию сочинила я сама, а вы поверили мне.
— Эту мелодию сочинили вы?
— Да, и я нарочно сказала, что это ария Страделлы, чтобы узнать, понравится ли она вам. Я никогда не играю своей музыки, если мне случится сочинить что-нибудь, но сейчас мне захотелось сделать опыт, и, как видите, он удался: ведь мне удалось обмануть вас.
Какой чудовищный механизм — душа человека! Что могло быть невиннее этой хитрости? Мало-мальски сообразительный ребенок мог бы придумать ее, чтобы удивить своего наставника. Она от души смеялась, говоря мне это, надо мной же внезапно нависла какая-то туча, я переменился в лице.
— Что такое? — спросила она. — Что с вами?
— Ничего. Сыграйте мне еще раз эту мелодию.
Пока она играла, я шагал по комнате. Я проводил рукой по лбу, словно отгоняя от себя какой-то туман, я топал ногой и пожимал плечами, смеясь над собственным безумием. Наконец я уселся на подушку, упавшую на пол. Она подошла ко мне. Чем больше я старался бороться с духом тьмы, завладевавшим мною в эту минуту, тем более сгущался мрак, окутавший мой мозг.
— Вы и в самом деле так хорошо лжете? — спросил я. — Так, значит, эту мелодию сочинили вы! Как видно, ложь без труда дается вам!
Она удивленно взглянула на меня.
— Что такое? — спросила она.
Невыразимая тревога появилась на ее лице. Разумеется, она-не могла думать, что я был способен серьезно упрекать ее за такую невинную шутку, во всем этом ее беспокоила лишь овладевшая мною грусть, но чем ничтожнее был повод, тем удивительнее было мое поведение. В первую минуту ей еще хотелось верить, что я тоже шучу, но, увидев, что я все больше бледнею и готов лишиться чувств, она замерла на месте, точно статуя, полураскрыв рот и наклонившись ко мне.
— Боже праведный! — воскликнула она. — Возможно ли это?
Ты, может быть, улыбнешься, читатель, прочитав эти строки, я же содрогаюсь даже сейчас, когда пишу их. У несчастья, как у болезни, есть свои симптомы, и нет ничего опаснее, когда находишься в море, маленькой черной точки на горизонте.
Когда забрезжило утро, моя дорогая Бригитта выдвинула на середину комнаты круглый маленький белый столик и поставила на него ужин, или, вернее сказать, завтрак, так как птицы уже пели, а в цветнике жужжали пчелы. Она все приготовила сама, и я не хотел пить ни одной капли, пока она не подносила стакан к своим губам. Голубоватый дневной свет, проникавший сквозь пестрые полотняные шторы, озарял ее прелестное лицо с большими, немного усталыми глазами. Ей хотелось спать, и, обнимая меня, она томно уронила голову мне на плечо с тысячей нежных слов на устах.
Я не мог противиться этой очаровательной доверчивости, и сердце мое вновь раскрылось для радости. Мне показалось, что дурной сон, который привиделся мне, навсегда отлетел от меня, и я попросил у нее прощения за минуту безумия, в которой и сам не отдавал себе отчета.
— Друг мой, — с горячностью сказал я ей, — мне больно, что я несправедливо упрекнул тебя за невинную шутку, но, если ты меня любишь, никогда не лги мне — даже по пустякам: ложь кажется мне чудовищной, и я не могу переносить ее.
Она легла в постель. Было уже три часа утра, но я сказал, что хочу подождать, пока она заснет. Я видел, как закрылись ее прекрасные глаза, слышал, как она что-то прошептала, улыбаясь во сне, когда я целовал ее на прощанье, склонившись над ее изголовьем. Наконец я ушел со спокойным сердцем, обещая себе наслаждаться своим счастьем и никогда больше не позволять чему бы то ни было омрачать его.
Однако на следующий же день Бригитта сказала мне как бы вскользь:
— У меня есть толстая тетрадь, в которой я записываю свои мысли, все, что придет мне в голову, и я хочу дать вам прочесть то, что я написала о вас в первые дни нашего знакомства.
Мы вместе прочитали все, что относилось ко мне, обменявшись при этом тысячей шутливых замечаний, после чего я начал рассеянно перелистывать тетрадь. Быстро переворачивая страницы, я вдруг случайно задержался на какой-то написанной крупными буквами фразе. Я отчетливо разобрал несколько ничего не значащих слов и хотел было продолжать, как вдруг Бригитта остановила меня.
— Не читайте этого, — сказала она.
Я бросил тетрадь на стол.
— В самом деле, — ответил я, — я и сам не знаю, что делаю.
— Вы, кажется, опять приняли это всерьез? — спросила она со смехом, как видно заметив рецидив моей болезни. — Возьмите тетрадь. Я хочу, чтобы вы прочли ее.
— Не будем больше говорить об этом. Да и что там может быть интересного для меня? Ваши секреты, дорогая моя, принадлежат только вам.
Тетрадь осталась на столе, и как я ни боролся с собой, я не мог оторвать от нее глаз. Мне вдруг послышался голос, шептавший мне что-то на ухо, и предо мной появилась сухая физиономия Деженэ с его леденящей улыбкой. «Зачем явился сюда Деженэ?» — спросил я у самого себя, словно он действительно был здесь. Я увидел его лицо, освещенное огнем моей лампы, увидел его таким, каким он был в тот вечер, когда пронзительным голосом излагал мне свой катехизис разврата.
Глаза мои были все еще прикованы к этой тетради, а в моей памяти смутно всплывали забытые слова, слышанные мною давным-давно и заставившие сжаться мое сердце. Витавший надо мной дух сомнения влил в мои жилы каплю яда, его испарения мутили рассудок, и я почти шатался под влиянием начинавшегося болезненного опьянения. Какую тайну скрывала от меня Бригитта? Я отлично знал, что мне стоило только нагнуться и раскрыть тетрадь… Но в каком месте? Как узнать страницу, на которую меня натолкнул случай?
К тому же самолюбие не позволяло мне взять тетрадь. Впрочем, действительно ли это было самолюбие? «О боже, — сказал я себе с мучительной тоской, — неужели прошлое — это призрак? Неужели он может выходить из своей могилы? О несчастный, неужели ты больше не сможешь любить?»
Все мое былое презрение к женщинам, все те хвастливо насмешливые фразы, которые я повторял, как заученный урок, как роль, в дни моей беспутной жизни, внезапно пришли мне на память, и — странная вещь! — если раньше, щеголяя этими фразами, я не верил им, то теперь мне казалось, что они правдивы или по крайней мере были правдивы.
Я был знаком с г-жой Пирсон уже четыре месяца, но ничего не знал о ее прошлом и никогда не задавал ей никаких вопросов. Я отдался любви к ней с безграничным доверием и безграничным увлечением. Мне доставляло какое-то особенное удовольствие не расспрашивать о ней ни других, ни ее самое. К тому же подозрительность и ревность были настолько чужды моему характеру, что я был больше удивлен, ощутив в себе эти чувства, чем Бригитта — обнаружив их во мне. Никогда — ни в моих юношеских увлечениях, ни в обычных житейских делах — я не проявлял недоверчивости, а скорее, напротив, был беспечен и, можно сказать, не знал никаких сомнений. Мне понадобилось собственными глазами увидеть измену моей любовницы, чтобы поверить, что она могла изменить мне. Сам Деженэ, читая мне свои наставления, постоянно подшучивал над легкостью, с какой я обычно поддавался обману. Вся история моей жизни служила доказательством того, что я был скорее доверчив, нежели подозрителен, и вот почему, когда вид этой тетради вызвал во мне тайне странные ощущения, мне показалось, что во мне родилось какое-то новое, незнакомое мне самому существо. Рассудок мой восставал против моих чувств, и я с ужасом спрашивал себя, куда все это могло привести.
Однако страдания, которые я перенес, воспоминание о вероломстве, которого я был свидетель, мое исцеление, бывшее ужаснее самой болезни, рассуждения друзей, развращенная среда, в которой я жил, печальные истины, в которых я убедился сам или которые понял и угадал благодаря пагубной проницательности, наконец распутство, презрение к любви, разочарование — все это таилось в моем сердце, хоть я и сам еще не знал об этом, и в минуту, когда я надеялся воскреснуть для надежды и для жизни, все эти дремавшие во мне фурии проснулись и, схватив меня за горло, крикнули, что они здесь, что они со мной.
Я наклонился и раскрыл тетрадь, но сейчас же захлопнул ее и снова бросил на стол. Бригитта смотрела на меня; в ее прекрасных глазах не было ни оскорбленной гордости, ни гнева, в них светилась лишь нежная тревога, словно перед ней был больной.
— Неужели вы думаете, что у меня есть от вас тайны? — спросила она, целуя меня.
— Нет, — ответил я, — я думаю только, что ты прекрасна и что я хочу умереть, любя тебя.
Дома, во время обеда, я спросил у Ларива:
— Скажи, пожалуйста, что, собственно, представляет собой эта госпожа Пирсон?
Он удивленно взглянул на меня.
— Ты уже много лет живешь в этих краях, — сказал я, — ты должен знать ее лучше, чем я. Что говорят о ней в деревне? Что о ней думают? Какую жизнь вела она до знакомства со мной? Кто посещал ее?
— Право, сударь, она всегда жила так же, как живет сейчас, — гуляла по окрестностям, играла в пикет с теткой и помогала бедным. Крестьяне называют ее Бригиттой-Розой. Я никогда ни от кого не слышал о ней ничего дурного, разве только — что она ходит по полям одна-одинешенька в любое время дня и ночи, но ведь это делается с такой доброй целью! Поистине, она — провидение здешних мест. Что до ее знакомых, так, кроме священника и господина Далана, который приезжает к ней в свободное время, у нее никто не бывает.
— А кто такой этот господин Далан?
— Это владелец замка, вон там, за горой. Он приезжает сюда только на охоту.
— Он молод?
— Да, сударь.
— Это, должно быть, родственник госпожи Пирсон?
— Нет, он был другом ее мужа.
— А давно умер ее муж?
— В день всех святых будет пять лет. Хороший был человек.
— А не говорят ли, что… что этот Далан ухаживал за ней?
— За вдовой-то? Гм… Да по правде сказать, сударь… — Он запнулся со смущенным видом.
— Отвечай же!
— Да, пожалуй, кое-что и говорили, но я ничего об этом не знаю, я ничего не видел.
— А ведь ты только что сказал мне, что в деревне о ней не болтают ничего дурного.
— А не говорят ли, что… что этот Далан ухаживал за ней?
— За вдовой-то? Гм… Да по правде сказать, сударь… — Он запнулся со смущенным видом.
— Отвечай же!
— Да, пожалуй, кое-что и говорили, но я ничего об этом не знаю, я ничего не видел.
— А ведь ты только что сказал мне, что в деревне о ней не болтают ничего дурного.
— Да о ней никогда ничего такого и не говорили, и притом я думал, что вы, сударь, знаете об этом.
— Так как же — говорят это или не говорят? Да или нет?
— Да, сударь, пожалуй что и так.
Я встал из-за стола и вышел на улицу. Там я встретил Меркансона. Я ожидал, что он постарается избежать встречи со мной; напротив — он подошел ко мне сам.
— Сударь, — начал он, — в прошлый раз вы проявили признаки гнева, о которых человеку моего сана не пристало хранить воспоминание. Выражаю вам свое сожаление по поводу того, что я взял на себя поручение, не вполне уместное (он любил витиеватые фразы), и вмешался в ваши дела, проявив при этом известную навязчивость.
Я ответил ему столь же вежливо, рассчитывая, что на этом он покинет меня, но он зашагал рядом со мной.
«Далан! Далан! — повторял я сквозь зубы. — Кто же расскажет мне о Далане?» Ведь Ларив сказал мне лишь то, что может сказать слуга. От кого он мог узнать об этом? От какой-нибудь горничной или от кого-нибудь из крестьян. Мне нужен такой свидетель, который мог бы видеть Далана в доме г-жи Пирсон и был бы в состоянии разобраться в их отношениях. Этот Далан не выходил у меня из головы, и так как я не мог говорить ни о чем другом, то сейчас же заговорил с Меркансоном о Далане.
Я так никогда и не смог уяснить себе, что за человек был Меркансон — был ли он зол, глуп или хитер. Достоверно одно — что он должен был ненавидеть меня и что он старался причинить мне все те неприятности, какие были в его власти.
Г-жа Пирсон, питавшая самые дружеские чувства к нашему кюре (и он вполне заслуживал их), в конце концов почти невольно перенесла свое расположение и на его племянника. Последний гордился этим, а следовательно, и ревновал ее. Ревность не всегда порождается любовью. Есть люди, которые могут безумно ревновать из-за простой любезности, ласкового слова, одной улыбки красивых губ.
Вначале Меркансон так же, как и Ларив, был, видимо, удивлен моими вопросами. Я сам удивлялся им еще более, чем он, — но кто хорошо знает самого себя в этом мире?
После первых же слов священника я увидел, что он отлично понимает, чего, собственно, я добиваюсь, но решил не говорить мне этого.
— Каким образом вы, сударь, так давно зная госпожу Пирсон и будучи приняты у нее в доме в качестве довольно близкого друга (по крайней мере так мне показалось), ни разу не встретили там господина де Далан? Впрочем, у вас, должно быть, появилась какая-то особая причина, которой мне отнюдь не надлежит знать, если нынче вы нашли нужным осведомиться о нем. Я, со своей стороны, могу сказать, что это почтенный дворянин, исполненный добросердечия и человеколюбия. Он был, так Же как и вы, сударь, запросто принят в доме госпожи Пирсон. Он держит большую свору охотничьих собак и устраивает, у себя в замке прекрасные приемы. Так же как и вы, сударь, он постоянно музицировал с госпожой Пирсон. Что до его благотворительной деятельности, то он всегда аккуратнейшим образом выполнял свои обязанности по отношению к бедным. Бывая в этих краях, он, так же как и вы, сударь, постоянно сопровождал эту даму в ее прогулках. Семья его пользуется в Париже прекрасной репутацией. Я заставал его у госпожи Пирсон почти всякий раз, как я у нее бывал. Нравственность его считается безупречной. Вы, конечно, понимаете, сударь, что я имею в виду лишь вполне пристойную близость, такую близость, которая допускается между людьми столь достойными. Я думаю, что он приезжает сюда исключительно ради охоты, он был другом мужа госпожи Пирсон.
Говорят, что он очень богат и очень щедр. Впрочем, я лично почти не знаю его, разве только понаслышке…
Какое множество напыщенных и тяжеловесных фраз обрушил на меня этот палач! Я смотрел на него, стыдясь, что слушаю его, не смея задать ему хоть один новый вопрос и в то же время не смея оборвать его болтовню. Он продолжал свою туманную клевету столько времени, сколько ему было угодно; он вонзил мне в сердце свой кривой кинжал так глубоко, как ему хотелось. После этого он ушел, я не смог удержать его, а в сущности он не сказал мне ничего определенного.
Я остался на улице один. Начинало темнеть. Не знаю, что было во мне сильнее — ярость или грусть. Доверие, заставившее меня слепо отдаться любви к моей дорогой Бригитте, было так сладостно и так естественно для меня, что я не мог допустить мысли, будто все это счастье оказалось Обманом. Чистое и бесхитростное чувство, которое привлекло меня к ней, — причем я ни минуты не колебался и не боролся с ним, — казалось мне само по себе достаточной гарантией того, что она достойна этого чувства. Неужели эти четыре месяца, полные такого счастья, были всего лишь сном?
«А ведь, собственно говоря, — внезапно подумал я, — эта женщина отдалась мне очень быстро. Уж не было ли лжи в стремлении избегать меня, которое я замечал в ней сначала и которое исчезло от одного моего слова? Уж не столкнул ли меня случай с одной из женщин, каких много? Да, все они начинают с этого: делают вид, что убегают, чтобы мы преследовали их. Даже лани поступают так, таков инстинкт самки. Разве она сама, по собственному побуждению, не призналась мне в любви в ту минуту, когда мне казалось, что она никогда уже не будет моей? Разве не оперлась она на мою руку в первый же день нашего знакомства, совершенно меня не зная, с легкомыслием, которое должно было бы заставить меня усомниться в ней? Если этот Далан был ее любовником, то вполне возможно, что их отношения сохранились и поныне: эти светские связи не имеют ни начала, ни конца. Встречаясь, любовники возобновляют их, а расставаясь, забывают друг о друге. Если этот господин опять приедет сюда, она, конечно, встретится с ним, но, по всей вероятности, не сочтет нужным порвать и со мною. Что это за тетка, что это за таинственный образ жизни, где вывеской служат благотворительные дела, что это за вызывающая свобода, не боящаяся никаких сплетен? Уж не авантюристки ли эти две женщины, с их маленьким домиком, с их пресловутым благоразумием и благонравием, благодаря которым они так быстро внушают людям уважение к себе и еще быстрее выдают себя? Так или иначе, но нет сомнения, что я с закрытыми глазами попался в любовную интрижку, приняв ее за роман. Однако что же мне делать? Я не знаю здесь никого, кроме этого священника, который не желает говорить открыто, и его дяди, который скажет мне еще того меньше. О боже, кто спасет меня? Как узнать правду?»
Так говорила во мне ревность. Так, забыв все свои слезы, все свои страдания, я дошел до того, что по прошествии двух дней с тревогой спрашивал себя, почему Бригитта отдалась мне. Так, подобно всем неверующим, я уже подбирал чувства и мысли, которые могли помочь мне спорить с фактами, придираться к мертвой букве и анатомировать то, что я любил.
Погруженный в свои мысли, я медленным шагом подошел к дому Бригитты. Калитка была открыта, и, проходя через двор, я увидел свет в кухне. Мне пришло в голову порасспросить служанку. Итак, я повернул в сторону кухни и, перебирая в кармане несколько серебряных монет, ступил на порог.
Но чувство глубокого омерзения внезапно остановило меня. Эта служанка была худая морщинистая старуха, вечно сгорбленная, как все люди, занимающиеся тяжелой физической работой. Она возилась с грязной посудой, стоявшей на плите. Жалкий огарок свечи дрожал в ее руке, вокруг нее были наставлены кастрюли, тарелки, остатки обеда, который доедал какой-то бродячий пес, вошедший сюда так же робко, как я. Теплые тошнотворные испарения подымались от сырых стен.
Теплые тошнотворные испарения подымались от сырых стен. Заметив меня, старуха таинственно улыбнулась: она видела, как я тихонько крался утром из спальни ее хозяйки. Я вздрогнул от отвращения к самому себе и к тому, зачем я пришел сюда. Да, это место вполне соответствовало гнусному поступку, который я собирался совершить. Я убежал прочь от этой старухи: мне показалось, что она была олицетворением моей ревности и что запах грязной посуды, которую она мыла, исходил из моего собственного сердца.
Бригитта стояла у окна и поливала свои любимые цветы. Соседский ребенок, который сидел в глубоком кресле, весь обложенный подушками, уцепился за ее рукав и с набитым конфетами ртом изо всех сил пытался рассказать ей что-то на своем радостном и непонятном языке. Я сел возле нее и поцеловал ребенка в пухлые щечки, словно надеясь вернуть хоть немного невинности моему сердцу. Бригитта приняла меня боязливо: видимо, она заметила, что ее образ уже замутился в моих глазах. Я, со своей стороны, избегал ее взгляда. Чем больше я восхищался красотой и чистым выражением ее лица, тем упорнее повторял себе, что такая женщина, если она не ангел, должна быть чудовищем вероломства. Я старался припомнить каждое слово Меркансона и, так сказать, сличал намеки этого человека с обликом моей возлюбленной и с прелестными очертаниями ее лица. «Она очень хороша, — думал я, — и очень опасна, если только умеет обманывать, но я перехитрю ее и не поддамся ей. Она узнает, что я собой представляю».
— Дорогая моя, — сказал я ей после длительного молчания, — я только что написал одному из моих друзей, который обратился ко мне за советом. Это весьма наивный юноша. Он узнал, что женщина, которая недавно отдалась ему, имеет одновременно с ним еще и другого любовника, и теперь он спрашивает, что ему делать.
— Что же вы ему ответили?
— Я задал ему два вопроса: «Хороша ли она собой и любите ли вы ее? Если вы ее любите, забудьте ее. Если она хороша и вы ее не любите, продолжайте встречаться с ней ради наслаждения, которое она вам дает. Вы всегда успеете ее покинуть, и если вам нужна только красота, то не все ли равно, кто будет вашей любовницей — она или другая?»
Услышав эти слова, Бригитта посадила ребенка, которого перед тем взяла на руки, и села на диван, стоявший на другом конце комнаты. Мы не зажигали свечей. Луна, освещавшая то место, откуда ушла Бригитта, отбрасывала глубокую тень на диван, где она сидела сейчас. Слова, сказанные мною, были так грубы, так безжалостны, что я и сам был ранен ими, и мое сердце преисполнилось горечи. Ребенок с беспокойством звал Бригитту и тоже сделался грустен, глядя на нас. Его радостные возгласил, его милый лепет постепенно умолкли, и он заснул в своем кресле. Теперь мы молчали все трое, и облако закрыло луну.
В комнату вошла служанка, присланная за ребенком; принесли свечи. Я встал, встала и Бригитта. Но внезапно она прижала руки к сердцу и упала на пол возле своей кровати.
Я в ужасе бросился к ней. Она не потеряла сознания и попросила меня никого не звать к ней. Она рассказала мне, что у нее давно уже, с самой юности, бывают сильные сердцебиения, которые всегда появляются так же неожиданно, как сейчас, но что эти припадки не представляют никакой опасности и не требуют никаких лекарств. Я стоял на коленях рядом с нею, она нежно раскрыла мне объятия, я обнял ее и положил голову на ее плечо.
— Ах, друг мой, — сказала она, — как мне жаль вас!
— Послушай, — прошептал я ей на ухо, — я жалкий безумец, но я не могу ничего таить в себе. Кто этот Далан, который живет на горе и иногда навещает тебя?
По-видимому, она удивилась, услыхав от меня это имя.
— Далан? — повторила она. — Это друг моего мужа.
Ее взгляд говорил мне: «Почему вы спрашиваете меня о нем?», и мне показалось, что лицо ее омрачилось. Я закусил губу. «Если она хочет меня обмануть, — подумал я, — то я сделал ошибку, заговорив об этом».
Бригитта с усилием встала. Она взяла веер и начала большими шагами ходить по комнате. Она тяжело дышала, я задел ее самолюбие. В течение нескольких минут она о чем-то думала, и мы обменялись двумя-тремя холодными, почти враждебными взглядами. Наконец она подошла к своему бюро, открыла его, вынула пачку писем, завязанную шелковым шнурком, и бросила их мне, не произнеся ни слова.
Но я не смотрел ни на нее, ни на письма. Я только что бросил в пропасть камень, и теперь до меня доносился отголосок его падения. Впервые я увидел на лице Бригитты выражение оскорбленной гордости. В ее глазах не было больше ни беспокойства, ни жалости, и если только что я почувствовал, что сделался совершенно другим человеком, то передо мной также была незнакомая женщина.
— Прочтите это, — сказала она наконец.
Я подошел и протянул руку.
— Прочтите, прочтите это! — холодно повторяла она.
Письма были у меня в руке. В эту минуту я был настолько убежден в ее невинности и так остро ощущал свою несправедливость, что меня охватило глубокое раскаяние.
— Вы напомнили мне, что я должна рассказать вам историю своей жизни, — сказала она. — Сядьте, сейчас вы узнаете ее. Потом вы откроете эти ящики и прочитаете все, что там есть, — будь это написано моей или чужой рукой.
Она села и указала мне на кресло. Я видел, с каким усилием она говорила. Она была бледна как смерть, ее горло судорожно сжималось, изменившийся голос был едва слышен.
— Бригитта! Бригитта! — вскричал я. — Не говорите мне ничего, умоляю вас! Бог свидетель, что я не таков, каким вы меня считаете. Я никогда не был ни подозрителен, ни недоверчив. Меня погубили, мне искалечили сердце. Печальный опыт привел меня на дно бездны, и в течение целого года я не видел на земле ничего, кроме зла. Бог свидетель, что до сегодняшнего дня я и сам не считал себя способным на эту низкую роль, самую неблагородную роль на свете — роль ревнивца. Бог свидетель, что я люблю вас и что во всем мире лишь вы одна могли бы исцелить меня от прошлого. До сих пор я встречал лишь таких женщин, которые обманывали меня и были недостойны любви. Я вел развратную жизнь, мое сердце полно воспоминаний, которые никогда не изгладятся. Моя ли вина, если клевета, если самое смутное, самое необоснованное обвинение находят теперь в этом сердце больные струны, которые готовы отозваться на все, похожее на Страдание? Сегодня вечером мне назвали имя человека, которого я не знаю, о существовании которого я не имел понятия. Мне намекнули, что о вас и о нем ходят слухи, которые ровно ничего не доказывают. Я не хочу расспрашивать вас о чем-либо. Эти слухи причинили мне боль, я открылся вам, и это непоправимая ошибка. Но скорее я брошу все эти письма в огонь, чем соглашусь сделать то, что вы мне предложили. Ах, друг мой, не унижайте меня, не оправдывайтесь, не увеличивайте моих мучений. Могу ли я серьезно подозревать вас в обмане? Нет, Бригитта, вы прекрасны, и вы искренни, один ваш взгляд говорит мне, что вы достойны самой горячей любви. Если бы вы знали, какие пороки, какие чудовищные измены видел мальчик, который стоит сейчас перед вами! Если бы вы знали, как с ним обходились, как издевались над всем, что было в нем хорошего, как старательно учили его всему, что ведет к сомнению, к ревности, к отчаянию! О дорогая моя возлюбленная, если бы вы знали, кого вы любите! Не делайте мне упреков, имейте мужество пожалеть меня. Мне необходимо забыть о том, что в мире существует еще кто-либо, кроме вас. Как знать какие испытания, какие ужасные минуты скорби ждут меня впереди! Я и сам не подозревал, что это может быть так, не думал, что мне предстоит бороться. Только с тех пор, как вы стали моей, я понял, что я сделал. Целуя вас, я почувствовал, как осквернены мои губы. Во имя неба помогите мне жить! Бог сотворил меня не таким, я был лучше, чем вы видите меня теперь.
Бригитта нежно обняла и поцеловала меня. Она попросила меня рассказать ей все, что подало повод к этой грустной сцене.
Она попросила меня рассказать ей все, что подало повод к этой грустной сцене. Я рассказал ей лишь о том, что мне сообщил Ларив, не решившись признаться, что расспрашивал Меркансона. Она потребовала, чтобы я непременно выслушал ее объяснения. Г-н де Далан когда-то любил ее, но это человек легкомысленный, ветреный и непостоянный. Она дала ему понять, что не хочет вторично выходить замуж, а потому просит его больше не говорить с ней об этом, и он не стал настаивать, но с тех пор его посещения постепенно становились все реже, и теперь он не приезжает вовсе. Она вынула из пачки одно из писем и показала его мне — дата его была совсем недавней. Я невольно покраснел, найдя в нем подтверждение ее слов. Она уверила меня, что прощает мне все, и вместо наказания взяла с меня слово, что отныне я буду немедленно делиться с ней всем, что только может вызвать во мне малейшее подозрение на ее счет. Наш договор был скреплен поцелуем, и утром, когда я уходил от нее, мы оба не помнили о существовании г-на Далана.
2
Какая-то вялая бездеятельность, окрашенная горькой радостью, — вот обычное состояние распутника. Это следствие беспорядочной жизни, в основе которой лежат не потребности тела, а капризы ума, причем первое должно постоянно подчиняться второму. Молодость и воля могут противостоять излишествам, но природа молча мстит за себя, и в тот день, когда она одерживает верх, воля умирает.
Тогда, вновь увидев возле себя предметы, еще вчера возбуждавшие в нем желание, но будучи уже не в состоянии овладеть ими, человек может отнестись к окружающему лишь с улыбкой отвращения. Однако же то, что так сильно влекло его к себе прежде, никогда не вызывает в нем равнодушия. Развратник бурно кидается на то, что он любит. Его жизнь — сплошная горячка, его тело, чтобы найти наслаждение, вынуждено прибегать к помощи крепких напитков, куртизанок и бессонных ночей. Поэтому в дни скуки и лени он острее всякого другого человека ощущает расстояние, отделяющее его бессилие от его соблазнов, и, чтобы противостоять этим соблазнам, ему необходима гордость, которая помогает ему поверить в то, что он сам пренебрегает ими. Таким образом он сам оплевывает все пиршества своей жизни и, переходя от страстной жажды к глубокому пресыщению, идет навстречу смерти, влекомый холодным тщеславием.
Хотя я уже не был развратником, внезапно случилось так, что мое тело вспомнило о прошлом. Вполне понятно, что до сих пор это не могло иметь места. Перед лицом скорби, которую вызвала во мне смерть отца, в первое время умолкло все остальное. Затем пришла пылкая любовь. Пока я был одинок, скуке не с кем было бороться. Не все ли равно одинокому человеку, как проходит время — весело или скучно?
Подобно тому как цинк, этот полуметалл, извлеченный из голубоватой руды, в соединении с чистой медью дает солнечный луч, поцелуи Бригитты постепенно разбудили в моем сердце то, что в нем дремало. Стоило мне оказаться рядом с ней, как я понял, что я такое.
Бывали дни, когда уже с самого утра я находился в каком-то странном расположении духа, не поддающемся определению. Я просыпался без всякой причины, словно человек, который прокутил всю ночь и остался без сил. Все внешние впечатления бесконечно утомляли меня, все знакомые и привычные предметы были противны и вызывали досаду. Вмешавшись в разговор, я высмеивал то, что говорили другие или что думал я сам. Растянувшись на диване и как бы не в силах пошевелиться, я умышленно расстраивал все прогулки, о которых накануне договаривался с Бригиттой. Я старался припомнить все самое искреннее, самое нежное, что когда-либо в хорошие минуты говорил моей дорогой возлюбленной, и не успокаивался до тех пор, пока не портил и не отравлял своими ироническими шутками эти воспоминания счастливых дней.
— Неужели вы не могли бы оставить мне хоть это? — с грустью спрашивала меня Бригитта. — Если в вас уживаются два столь различных человека, то не можете ли вы, когда просыпается дурной, забыть о том, что делал хороший?
Однако терпение, с которым Бригитта встречала эти нелепые выходки, лишь сильнее возбуждало мою мрачную веселость.
Как странно, что человек, который страдает, хочет заставить страдать и тех, кто ему дорог! Иметь так мало власти над собой — что может быть хуже этой болезни? Что может быть мучительнее страданий женщины, которая видит, что мужчина, только что лежавший в ее объятиях, издевается по какому-то непонятному и ничем не оправданному капризу над самыми святыми, самыми сокровенными тайнами их счастливых ночей? И несмотря на все, она не убегала от меня. Наклонясь над своим вышиваньем, она сидела рядом, в то время как я с жестокой радостью оскорблял любовь и изливал свое безумие устами, еще влажными от ее поцелуев.
В такие дни я, против обыкновения, любил говорить о Париже и рисовал свою развратную жизнь как лучшую в мире.
— Вы настоящая богомолка, — со смехом говорил я Бригитте, — вы и понятия не имеете, что это такое. Нет ничего приятнее беззаботных людей, которые забавляются любовью, не веря в то, что она существует.
Не значило ли это, что я и сам не верил в нее?
— Что ж, — отвечала мне Бригитта, — научите меня всегда нравиться вам. Быть может, я не менее красива, чем те любовницы, по которым вы тоскуете. Если у меня нет остроумия, благодаря которому они развлекали вас, то я готова учиться ему. Ведите себя так, словно вы меня не любите, и предоставьте мне молча любить вас. Пусть я похожа на богомолку, но я не менее предана любви, чем предана богу. Скажите, как мне доказать вам эту любовь?
И вот средь бела дня она наряжалась перед зеркалом как на бал или на праздник, разыгрывая кокетство, которое было ей невыносимо, стараясь подражать моему тону, смеясь и порхая по комнате.
— Ну что, нравлюсь я вам теперь? — спрашивала она. — Какую из ваших любовниц я вам напоминаю? Достаточно ли я хороша, чтобы заставить вас забыть, что еще можно верить в любовь? Похожа ли я на беззаботную женщину?
А потом, в разгаре этого искусственного веселья, она вдруг невольно вздрагивала, отворачивалась, и я видел, как дрожали печальные цветы, которыми она украсила свою прическу. Тогда я бросался к ее ногам.
— Перестань, — говорил я ей, — ты слишком похожа на тех, кому хочешь подражать, а мои уста были достаточно порочны, чтобы осмелиться назвать их в твоем присутствии. Сними с себя эти цветы, это платье. Смоем искренними слезами эту веселость. Не напоминай мне о том, что я блудный сын, мое прошлое слишком хорошо известно мне.
Однако и самое мое раскаяние было жестоко: оно доказывало Бригитте, что призраки, жившие в моем сердце, были облечены плотью и кровью. Мой ужас лишь еще яснее говорил ей, что ее покорность, ее желание нравиться мне вызывали в моем представлении чей-то нечистый образ.
Да, это было так. Я приходил к Бригитте, преисполненный радости, клянясь забыть в ее объятиях все мои страдания, забыть прошлое; я на коленях уверял ее в моем уважении, я приближался к ее кровати, как к святыне; заливаясь слезами, я умоляюще протягивал к ней руки. Но вот она делала то или иное движение, она снимала платье и произносила то или иное слово, и вдруг мне приходила на память продажная женщина, которая, подойдя как-то вечером к моей постели и снимая платье, сделала такое же движение и произнесла это самое слово!
Бедная, преданная душа! Как страдала ты, когда я бледнел, глядя на тебя, когда мои руки, готовые тебя обнять, безжизненно опускались на твои нежные, прохладные плечи, когда поцелуй замирал на моих губах, а свет любви — этот чистый божественный луч — внезапно исчезал из моих глаз, словно стрела, отогнанная ветром! О Бригитта, какие жемчужины падали тогда с твоих ресниц! В какой сокровищнице высокого милосердия черпала ты терпеливой рукою твою печальную любовь, исполненную сострадания?
В течение длительного времени хорошие и дурные дни чередовались почти равномерно. То я был резким и насмешливым, то нежным и любящим, то черствым и надменным, то полным раскаяния и покорным. Образ Деженэ, впервые явившийся мне словно для того, чтобы предостеречь меня, теперь беспрестанно приходил мне на память.
То я был резким и насмешливым, то нежным и любящим, то черствым и надменным, то полным раскаяния и покорным. Образ Деженэ, впервые явившийся мне словно для того, чтобы предостеречь меня, теперь беспрестанно приходил мне на память. В дни сомнений и холодности, я, так сказать, беседовал с ним. Часто, оскорбив Бригитту какой-нибудь жестокой насмешкой, я сейчас же говорил себе: «Будь он на моем месте, он бы сделал еще и не то!»
Иногда, надевая шляпу и собираясь идти к ней, я смотрел на себя в зеркало и думал:
«Да, собственно, что за беда? В конце концов у меня красивая любовница. Она отдалась распутнику — пусть же принимает меня таким, каков я есть».
Я приходил с улыбкой на губах и бросался в кресло с беспечным и развязным видом. Но вот Бригитта подходила ко мне и смотрела на меня своими большими, кроткими, полными беспокойства глазами. Я брал в свои руки ее маленькие белые ручки и отдавался бесконечной задумчивости.
Как назвать то, у чего нет имени? Был я добр или зол? Подозрителен или безумен? Не стоит думать об этом, надо идти вперед. Это было так, а не иначе.
У нас была соседка — молодая женщина, некая г-жа Даниэль. Она была недурна собой и при этом очень кокетлива, была бедна, но хотела прослыть богатой. Она приходила к нам по вечерам и всегда крупно играла с нами в карты, хотя проигрыш ставил ее в весьма затруднительное положение. Она пела, хотя была совершенно безголоса. Похороненная злой судьбой в этой глухой, безвестной деревушке, она была обуреваема ненасытной жаждой наслаждений. Она не переставала говорить о Париже, где проводила всего два или три дня в году. Она стремилась следить за модой, и моя добрая Бригитта, сколько могла, помогала ей в этом, сострадательно улыбаясь ее претензиям. Муж ее служил в межевом ведомстве. По праздникам он возил ее в главный город департамента, и молодая женщина, нацепив на себя все свои тряпки, с упоением танцевала в гостиных префектуры с офицерами гарнизона. Она возвращалась оттуда усталая, но с блестящими глазами и спешила приехать к нам, чтобы рассказать о своих успехах и маленьких победах над мужскими сердцами. Все остальное время она занималась чтением романов, не уделяя никакого внимания своему хозяйству и семейной жизни, которая, впрочем, была не из приятных.
Всякий раз, как она у нас бывала, я не упускал случая посмеяться над ней, считая, что так называемый светский образ жизни, который она вела, был как нельзя более смешон. Я прерывал ее рассказы о балах вопросами о ее муже и об отце мужа, которых она ненавидела больше всего на свете — одного потому, что это был ее муж, а другого за то, что он был простой крестьянин. Словом, всякий раз, как мы встречались, у нас сейчас же возникали споры.
В мои дурные дни я принимался иногда ухаживать за этой женщиной единственно для того, чтобы огорчить Бригитту.
— Посмотрите, как госпожа Даниэль правильно понимает жизнь! — говорил я ей. — Она всегда весела. Такая женщина была бы очаровательной любовницей!
И я без конца расхваливал ее: ее незначительная болтовня превращалась у меня в исполненную остроумия беседу, ее преувеличенные претензии я объяснял вполне естественным желанием нравиться. Виновата ли она в том, что бедна? Зато она думает только о наслаждении и открыто признается в этом. Она не читает другим нравоучений и сама не слушает их. Я дошел до того, что посоветовал Бригитте во всем брать пример с г-жи Даниэль, и сказал, что именно такой тип женщин нравится мне больше всего.
Недалекая г-жа Даниэль все же заметила следы грусти в глазах Бригитты. Это было странное создание: добрая и искренняя, когда голова ее не была занята тряпками, она становилась глупенькой, как только начинала думать о них. Поэтому она совершила поступок, очень похожий на нее самое, то есть и добрый и в то же время глупый. В один прекрасный день, гуляя вдвоем с Бригиттой, она бросилась в ее объятия и сказала, что я начал ухаживать за ней, что я обратился к ней с намеками, не оставляющими никаких сомнений, но что ей известны наши отношения и она скорее умрет, чем разрушит счастье подруги.
В один прекрасный день, гуляя вдвоем с Бригиттой, она бросилась в ее объятия и сказала, что я начал ухаживать за ней, что я обратился к ней с намеками, не оставляющими никаких сомнений, но что ей известны наши отношения и она скорее умрет, чем разрушит счастье подруги. Бригитта поблагодарила ее, и г-жа Даниэль, успокоив таким образом свою совесть, начала посылать мне еще более нежные взгляды, изо всех сил стараясь разбить мое сердце.
Вечером, когда она ушла, Бригитта суровым тоном рассказала мне о том, что произошло в лесу, и попросила на будущее время избавить ее от подобных оскорблений.
— Не потому, чтобы я придавала значение или верила этим шуткам, — сказала она, — но если вы хоть немного любите меня, то, мне кажется, нет необходимости сообщать посторонним, что вы чувствуете эту любовь не каждый день.
— Неужели это так важно? — смеясь, спросил я. — Ведь вы отлично видите, что я подшучиваю над ней и делаю все это, чтобы убить время.
— Ах, друг мой, друг мой, — ответила Бригитта, — вот в том-то и горе, что вам надо убивать время.
Несколько дней спустя я предложил Бригитте поехать со мной в префектуру и посмотреть, как танцует г-жа Даниэль. Она нехотя согласилась. Пока она заканчивала свой туалет, я, стоя у камина, упрекнул ее в том, что она потеряла свою прежнюю веселость.
— Что с вами? — спросил я (я знал это не хуже, чем она сама). — Почему у вас теперь всегда такой унылый вид? Право, вы делаете наше уединение довольно печальным. Когда-то я знал вас более жизнерадостной, более живой, более откровенной. Не слишком лестно, — сознавать себя виновником этой перемены. Вы настоящая отшельница. Поистине, вы созданы для монастыря.
Это было в воскресенье. Когда мы проезжали по главной улице деревни, Бригитта остановила карету, чтобы поздороваться со своими добрыми подружками, милыми цветущими деревенскими девушками, которые шли танцевать под липы. Поговорив с ними, она еще долго смотрела в окошко кареты. Она так любила прежде эти скромные танцульки. Я заметил, что она поднесла платок к глазам.
В префектуре мы застали г-жу Даниэль в разгаре веселья. Я начал танцевать с нею и приглашал ее так часто, что это было замечено. Я наговорил ей кучу комплиментов, и она отвечала на них весьма благосклонно.
Бригитта сидела напротив нас; она неотступно следила за нами взглядом. Трудно передать, что я чувствовал в тот вечер: это была какая-то смесь удовольствия и огорчения. Я прекрасно видел, что она ревнует, но это не только не трогало меня, а напротив, возбуждало желание встревожить ее еще сильнее.
Возвращаясь домой, я ожидал от нее упреков, но она не сказала мне ничего, да и в следующие два дня продолжала оставаться мрачной и молчаливой. Когда я приходил, она целовала меня, а потом мы усаживались друг против друга и, лишь изредка обмениваясь незначительными фразами, погружались в свои мысли. На третий день она, наконец, заговорила, высказала мне множество горьких упреков, заявила, что мое поведение совершенно непонятно и объяснить его можно только тем, что я ее разлюбил; такая жизнь, говорила она, свыше ее сил, и она готова на все, но не может больше выносить мои странные выходки и мою холодность. Глаза ее были полны слез, и я уже собирался просить у нее прощения, как вдруг у нее вырвалось несколько таких обидных слов, что самолюбие мое возмутилось. Я ответил ей в том же тоне, и наша ссора приняла бурный характер. Я сказал, что это просто смешно, если я не смог внушить своей любовнице достаточного доверия к себе и она не хочет положиться на меня даже в мелочах, что г-жа Даниэль только предлог, — ведь Бригитта прекрасно знает, что я не думаю серьезно об этой женщине; что ее мнимая ревность — это самый настоящий деспотизм и что в конце концов если такая жизнь надоела ей, то от нее одной зависит ее прекратить.
— Хорошо, — ответила она, — я тоже не узнаю вас с тех пор, как стала вам принадлежать.
Должно быть, прежде вы играли комедию, чтобы уверить меня в вашей любви. Теперь эта комедия надоела вам, и вы не можете дать мне ничего, кроме мучений. Вы подозреваете меня в измене по первому слову, которое кто-то сказал вам, а я должна терпеть явное оскорбление. Вы уже не тот человек, которого я любила.
— Я знаю, что такое ваши страдания, — ответил я. — Быть может, они будут повторяться при каждом моем шаге? Скоро мне уж нельзя будет разговаривать ни с одной женщиной, кроме вас. Вы притворяетесь обиженной только для того, чтобы самой иметь возможность оскорбить меня. Вы обвиняете меня в деспотизме, чтобы я превратился в вашего раба. Я нарушаю ваш покой — что ж, живите спокойно, больше вы не увидите меня.
Мы расстались врагами, и я провел день, не видя ее. Но на другой день, около полуночи, я почувствовал такую тоску, что не мог бороться с ней. Я заливался слезами, я осыпал себя упреками, которые были вполне заслужены. Я говорил себе, что я безумец, и притом злой безумец, если заставляю страдать лучшее, благороднейшее создание в мире. И я побежал к ней, чтобы упасть к ее ногам.
Войдя в сад, я увидел, что ее окно освещено, и сомнение невольно закралось мне в душу. «Она не ждет меня в такой час, — подумал я. — Кто знает, что она делает? Вчера я оставил ее в слезах; быть может, сейчас она весело распевает и совершенно забыла о моем существовании. Быть может, сейчас я застану ее сидящей перед зеркалом, как когда-то застал ту, другую. Надо войти потихоньку, и я буду знать, что мне делать».
Я подошел на цыпочках к ее комнате, и так как случайно дверь была приотворена, я смог увидеть Бригитту, не будучи замечен ею.
Она сидела за письменным столом и что-то писала в той самой толстой тетради, которая впервые возбудила мои подозрения на ее счет. В левой руке у нее была маленькая деревянная коробочка, на которую ока время от времени взглядывала с какой-то нервной дрожью. В спокойствии, царившем в комнате, было что-то зловещее. Бюро было открыто, и в нем лежали аккуратно сложенные пачки бумаг: казалось, их только что привели в порядок.
Входя, я нечаянно стукнул дверью. Она встала, подошла к бюро, заперла его, затем с улыбкой пошла мне навстречу.
— Октав, — сказала она, — друг мой, мы оба еще дети. Наша ссора бессмысленна, и если бы ты сейчас не пришел ко мне, нынче ж ночью я была бы у тебя. Прости меня, это я виновата. Завтра госпожа Даниэль приедет ко мне обедать. Если хочешь, накажи меня за мой деспотизм, как ты его называешь. Лишь бы ты любил меня, и я буду счастлива. Забудем то, что произошло, и постараемся не портить наше счастье.
3
Наша ссора была, пожалуй, менее печальна, чем наше примирение. У Бригитты оно сопровождалось какой-то таинственностью, которая вначале испугала меня, а потом оставила в душе непрерывное ощущение тревоги.
Чем дальше, тем все более развивались в моей душе, несмотря на все мои усилия подавить их, две злобные стихии, доставшиеся мне в наследство от прошлого: яростная ревность, изливавшаяся в упреках и издевательствах, и сменявшая ее жестокая веселость, которая заставляла меня с притворным легкомыслием оскорблять и вышучивать то, что было мне дороже всего в мире. Так меня преследовали, не давая ни минуты покоя, безжалостные воспоминания. Так Бригитта, с которой я обращался то как с неверной любовницей, то как с продажной женщиной, понемногу впадала в уныние, отравлявшее всю нашу жизнь. И хуже всего было то, что это уныние, хотя я и знал его причину, знал, что виновником его был я сам, тем не менее беспредельно тяготило меня. Я был молод и любил развлечения. Каждодневное уединение с женщиной старше меня годами, которая страдала и томилась, ее лицо, с каждым днем становившееся все более и более печальным, — все это отталкивало мою юность и вызывало во мне горькие сожаления о прежней свободе.
Когда в прекрасные лунные ночи мы медленно бродили по лесу, нас обоих охватывало чувство глубокой грусти.
Бригитта смотрела на меня с состраданием. Мы садились на скалу, возвышавшуюся над пустынным ущельем, и проводили там долгие часы. Ее полузакрытые глаза, глядя в мои, проникали в самую глубь моего сердца, затем она переводила взгляд на деревья, на небо, на долину.
— Бедный мой мальчик, — говорила она, — как мне тебя жаль! Ты уже не любишь меня!
Чтобы добраться до этой скалы, надо было пройти два лье лесом да столько же на обратном пути — целых четыре лье. Бригитта не боялась ни усталости, ни темноты. Мы выходили в одиннадцать часов вечера и иногда возвращались только утром. Отправляясь в такие большие походы, она надевала синюю блузу и мужской костюм, шутливо замечая, что ее обычное платье не подходит для лесной чащи. Она решительно шагала впереди меня по песку, и в ней было такое милое сочетание женского изящества и детской храбрости, что я то и дело останавливался полюбоваться ею. Казалось, что, пустившись в путь, она взяла на себя какую-то трудную, но священную задачу, и она шла как солдат, размахивая руками и громко распевая. Иногда она оборачивалась, подходила и целовала меня. Все это — на пути к скале. Когда же мы шли обратно, она опиралась на мою руку. Песни умолкали, начинались откровенные признания, нежные фразы, которые она произносила вполголоса, хотя на расстоянии двух лье в окружности не было ни души, кроме нас. Я не помню, чтобы, возвращаясь домой, мы когда-нибудь обменялись хоть одним словом, которое бы не дышало любовью и дружбой.
Как-то вечером, направляясь к нашей скале, мы пошли по новой, придуманной нами самими дороге, — вернее сказать, мы пошли лесом, совсем не придерживаясь дороги. Бригитта шагала так решительно, и маленькая бархатная фуражка на ее густых белокурых волосах делала ее до такой степени похожей на храброго мальчика-подростка, что минутами, во время трудных переходов, я совсем забывал о том, что она женщина. Не раз случалось, что, карабкаясь по скалам, ей приходилось звать меня на помощь, меж тем как я, забыв о ней, уже успевал подняться выше. Не могу передать впечатления, какое производил тогда, в эту чудесную светлую ночь, раздававшийся в гуще леса женский голосок, полужалобный, полувеселый, принадлежавший маленькому школьнику, который цеплялся за кусты дрока, за стволы деревьев и не мог сделать ни шагу дальше. Я брал ее на руки.
— Ну-с, сударыня, — говорил я ей со смехом, — вы хорошенький маленький горец, смелый и ловкий, но ваши белые ручки совсем исцарапаны, и я вижу, что, несмотря на ваши толстые башмаки, подбитые гвоздями, вашу палку и ваш воинственный вид, мне придется перенести вас.
И вот мы поднялись на скалу, совсем запыхавшись. Собираясь в наш поход, я опоясался ремнем и привязал к нему фляжку с водой. Когда мы оказались на вершине, моя дорогая Бригитта попросила у меня фляжку, но оказалось, что я потерял ее, как потерял и огниво, при помощи которого мы читали написанные на столбах названия дорог, если нам случалось заблудиться, а это бывало нередко. Я залезал тогда на столбы и старался быстро высечь огонь, чтобы успеть разобрать полустертые буквы. Все это мы проделывали со смехом, словно маленькие дети, да мы и были детьми. Стоило посмотреть на нас на каком-нибудь перекрестке, когда надо было разобрать надписи не на одном, а на пяти или шести столбах, пока не находилась та, которая требовалась. Но в этот вечер все наше снаряжение осталось где-то в траве.
— Что ж, — сказала Бригитта, — переночуем здесь. Тем более что я устала. Правда, эта скала немного жестковата для постели, но мы сделаем ее помягче — наложим сухих листьев. Давайте сядем и не будем больше говорить об этом.
Вечер был чудесный; всходила луна, и я как сейчас вижу ее слева от себя. Бригитта долго смотрела, как она медленно поднималась из-за черной стены зубчатых лесистых холмов, вырисовывавшихся на горизонте. По мере того как лунный свет, уже не заслоняемый густыми деревьями, озарял небо, песенка Бригитты замедлялась и становилась все печальнее.
По мере того как лунный свет, уже не заслоняемый густыми деревьями, озарял небо, песенка Бригитты замедлялась и становилась все печальнее. Наконец она склонилась ко мне и обвила руками мою шею.
— Не думай, — сказала она, — что я не понимаю твоего сердца или упрекаю тебя за страдания, которые ты мне причиняешь. Друг мой, не твоя вина, если ты не в силах забыть прошлое. Ты искренне полюбил меня, и если бы даже мне пришлось умереть от этой любви, я никогда не пожалею о том дне, когда стала твоей. Ты надеялся, что возродишься к жизни и забудешь в моих объятиях тех женщин, которые тебя погубили. Увы, Октав, когда-то я смеялась, слушая, как ты говоришь о своей ранней опытности, думала, что ты хвалишься ею, как ребенок, не знающий жизни. Я верила, что стоит мне захотеть, и все хорошее, что есть в твоем сердце, всплывет наружу при первом моем поцелуе. Ты тоже верил в это, но мы оба ошиблись. Ах, мой мальчик! У тебя в сердце рана, которая не может закрыться. Как видно, ты очень любил ту женщину, которая тебя обманула, да, ты любил ее больше, увы, гораздо больше, чем меня, если вся моя бедная любовь не может изгладить ее образ. И, как видно, она жестоко обманула тебя, если вся моя верность не может вознаградить тебя за ее измену! А другие? Что они сделали, эти презренные женщины, чем они отравили твою юность? Должно быть, наслаждения, которые они тебе продавали, были очень остры и очень страшны, если ты просишь меня подражать им? Ты помнишь о них и тогда, когда я с тобою! Ах, мой мальчик, это больнее всего. Мне легче видеть тебя несправедливым и взбешенным, легче терпеть, когда ты упрекаешь меня за мнимые преступления и вымещаешь на мне зло, причиненное первой твоей возлюбленной, нежели видеть на твоем лице эту ужасную веселость, эту циничную усмешку, эту личину разврата, которая, словно гипсовая маска, внезапно встает между нашими губами. Скажи, Октав, чем объяснить это? Чем они вызываются, эти дни, когда ты с презрением говоришь о любви и грустно высмеиваешь самые нежные излияния нашего чувства? Как же сильно должна была повлиять на твою чувствительную натуру ужасная жизнь, которую ты вел, если подобные оскорбления все еще помимо воли срываются с твоих уст! Да, помимо воли, ибо у тебя благородное сердце и ты сам краснеешь за свои поступки, ты слишком любишь меня, чтобы не страдать, видя мои страдания. Ах, теперь-то я знаю тебя. Когда я впервые увидела тебя таким, меня охватил непередаваемый ужас. Мне показалось, что ты просто безнравственный человек, что ты нарочно притворился влюбленным, не испытывая никакой любви ко мне, что это и есть твое настоящее лицо. Ах, друг мой! Я решилась умереть. Какую ночь я провела! Ты не знаешь моей жизни, не знаешь, что у меня — да, да, у меня! — не менее печальный жизненный опыт, чем у тебя. Жизнь радостна, но, увы, лишь для тех, кто ее не знает.
Милый Октав, вы не первый человек, которого я любила. В глубине моего сердца похоронена печальная история, и я хочу, чтобы вы узнали ее. Отец с ранней моей юности предназначил меня в жены единственному сыну своего старого друга. Они были соседями, и оба владели небольшими имениями. Наши семейства видались ежедневно и, можно сказать, жили вместе. Но вот отец мой умер, мать умерла задолго перед тем, и я осталась под присмотром тетушки, которую вы знаете. Через некоторое время после смерти отца ей понадобилось совершить небольшую поездку, и она поручила меня попечениям отца моего будущего мужа. Он всегда называл меня своей дочерью, и все кругом так хорошо знали, что я выхожу замуж за его сына, что нас постоянно оставляли одних, давая нам неограниченную свободу.
Казалось, что этот молодой человек — вам незачем знать его имя — всегда любил меня. Давнишняя детская дружба с годами перешла в любовь. Когда мы оставались наедине, он начинал говорить мне об ожидавшем нас счастье, рисовал мне свое нетерпение. Я была лишь одним годом моложе его. Случилось так, что он свел знакомство с одним безнравственным человеком, с проходимцем, который всецело подчинил его своему влиянию.
В то время как я с детской доверчивостью отдавалась ласкам своего жениха, он решил обмануть отца, нарушить слово, данное ему и мне, обесчестить меня, а затем бросить.
Однажды утром его отец пригласил нас в свой кабинет и здесь, в присутствии всех членов семьи, назначил день нашей свадьбы. Вечером того же дня мой жених встретился со мной в саду, заговорил о любви еще более пылко, чем обычно, сказал, что, поскольку день нашей свадьбы решен, он считает себя моим мужем и что он давно уже мой муж в глазах бога. Я могу привести в свое оправдание лишь мою молодость, неведение и доверие, которое я к нему питала. Я отдалась ему, еще не став его женой, а неделю спустя он покинул дом своего отца. Он бежал с женщиной, с которой его свел этот новый приятель. Он написал нам, что уезжает в Германию, и мы никогда больше не видели его.
Вот в нескольких словах история моей жизни. Мой муж знал ее, как теперь знаете вы. Я очень горда, мой мальчик, и в своем одиночестве я поклялась, что никогда ни один мужчина не заставит меня выстрадать еще раз то, что я выстрадала тогда. Я увидела вас и забыла свою клятву, но не забыла своих страданий. Вы должны бережно обходиться со мной. Октав. Если вы больны, то и я тоже больна. Мы должны заботиться друг о друге. Теперь вы видите, дорогой мой, я тоже хорошо знаю, что такое воспоминания прошлого. И мне тоже они внушают минутами мучительный страх, когда я нахожусь рядом с вами, но я буду мужественнее, чем вы, потому что, мне кажется, из нас двоих я страдала больше. Начинать придется мне. Мое сердце не очень уверено в себе, я еще очень слаба. Жизнь моя в этой деревушке текла так спокойно, пока не явился ты! Я так твердо обещала себе ничего не изменять в ней! Все это делает меня особенно требовательной. И все-таки, несмотря ни на что, я твоя. Как-то, в одну из твоих хороших минут, ты сказал, что провидение поручило мне заботиться о тебе, как о сыне. Это правда, друг мой, я не всегда чувствую себя твоей возлюбленной. Часто бывают дни, когда мне хочется быть твоей матерью. Да, когда ты причиняешь мне боль, я перестаю видеть в тебе любовника, ты становишься для меня больным, недоверчивым или упрямым ребенком, и мне хочется вылечить этого ребенка, чтобы вновь найти того, кого я люблю и хочу всегда любить. Только бы бог дал мне достаточно силы на это, — добавила она, глядя на небо. — Только бы бог, который видит нас, который слышит меня, бог матерей и возлюбленных, помог мне выполнить эту задачу. И тогда — пусть я паду под этим непосильным бременем, пусть моя гордость возмущается, пусть мое бедное сердце готово разорваться… пусть вся моя жизнь…
Она не договорила, слезы хлынули из ее глаз. О боже, она опустилась на колени, сложила руки и склонилась над камнем. Ее фигурка дрожала на ветру, как кусты вереска, росшие вокруг нас. Хрупкое и возвышенное создание! Она молилась за свою любовь. Я нежно обнял ее.
— О мой единственный друг! — вскричал я. — Моя возлюбленная, моя мать, сестра моя! Помолись и за меня, попроси, чтобы я мог любить тебя той любовью, какой ты заслуживаешь. Попроси, чтобы я мог жить, чтобы мое сердце омылось в твоих слезах и чтобы оно сделалось непорочным.
Мы упали на камни. Все молчало вокруг нас. Сияющее звездное небо раскинулось над нашими головами.
— Узнаешь ли ты это небо? — спросил я у Бригитты. — Помнишь ли ты наш первый вечер?
Благодарение богу, мы ни разу больше не приходили к этой скале. Это — алтарь, оставшийся неоскверненным, единственное из немногих видений моей жизни, еще не утратившее в моих глазах своего белого одеяния.
4
Как-то вечером, переходя через площадь, я поровнялся с двумя мужчинами, которые стояли, разговаривая между собой.
— Говорят, что он очень груб с ней, — сказал один довольно громко.
— Она сама виновата, — ответил другой. — Зачем было выбирать такого человека? До сих пор он знался только с продажными женщинами.
Теперь она наказана за свое безумие.
Было темно; я хотел подойти ближе, чтобы рассмотреть говоривших и услышать продолжение разговора, но, заметив меня, они тотчас удалились.
Бригитту я застал в тревоге: ее тетка была серьезно больна. Она едва успела сказать мне несколько слов. Я целую неделю не имел возможности видеться с ней и узнал только, что она выписала врача из Парижа. Наконец она прислала за мной.
— Тетушка умерла, — сказала она мне, — я потеряла единственное близкое существо, еще остававшееся у меня на земле. Я теперь одна в мире и хочу уехать отсюда.
— Так, значит, я решительно ничего не значу для вас?
— О друг мой, вы знаете, что я люблю вас, и часто мне кажется, что и вы любите меня. Но могу ли я рассчитывать на вас? Я принадлежу вам, но, к несчастью, вы не принадлежите мне. Это о вас Шекспир сказал свои грустные слова: «Сделай себе платье из переливчатого шелка, потому что сердце твое подобно опалу, отливающему тысячей цветов». А я, Октав, — добавила она, показывая на свое траурное платье, — я обрекла себя на один цвет, и это надолго, я не собираюсь изменять ему.
— Вы можете уехать, если хотите, но я — или покончу с собой, или поеду вслед за вами. Ах, Бригитта, — вскричал я, бросаясь перед ней на колени, — когда умерла ваша тетка, вы решили, что у вас никого больше нет! Это самое жестокое наказание, какому вы могли меня подвергнуть. Никогда еще я так болезненно не ощущал всей ничтожности своей любви к вам. Вы должны отказаться от этой чудовищной мысли. Я ее заслужил, но она убивает меня. О боже! Неужели правда, что я ничего не значу в вашей жизни, а если значу — то лишь в силу того зла, которое причинил вам!
— Не знаю, кто так интересуется нами в этих краях, — сказала она. — С некоторых пор в деревне и в окрестностях идут странные пересуды. Одни говорят, что я погубила себя, обвиняют меня в неосторожности, в легкомыслии. Другие изображают вас жестоким и опасным человеком. Не знаю, каким образом, но люди проникли в самые сокровенные наши мысли. То, что, как мне казалось, было известно только мне одной, — неровность вашего характера и печальные сцены, вызванные этим, — все вышло наружу. Моя бедная тетушка рассказала мне об этом. Она давно уже знала все, но скрывала от меня. Уж не ускорило ли все это ее смерть, не сделало ли ее более мучительной? Когда я встречаюсь с моими старыми приятельницами, они холодно здороваются со мной или удаляются при моем приближении. Даже мои милые крестьянки, эти славные деревенские девушки, которые так любили меня, пожимают плечами, когда видят, что мое место у оркестра пустует на их скромном воскресном балу. Как и чем объяснить все это? Я не знаю, и, конечно, вы тоже не знаете причины, но я должна уехать, я больше не в силах это выносить. А эта смерть, эта внезапная и ужасная болезнь, и, главное, это одиночество! Эта опустевшая комната! Я теряю мужество. О друг мой, друг мой, не покидайте меня!
Она заплакала. В соседней комнате я заметил разбросанные в беспорядке вещи, чемодан, стоявший на полу; все указывало на приготовления к отъезду. Мне стало ясно, что Бригитта, как только умерла ее тетка, хотела было уехать без меня, но что у нее не хватило мужества. И действительно, она была так удручена, так подавлена, что с трудом говорила. Положение ее было ужасно, и виновником этого был я. Мало того, что она была несчастна, но ее публично оскорбляли, и человек, в котором она должна была бы найти утешение и поддержку, являлся для нее лишь источником еще больших тревог и мучений.
Я так остро ощутил всю тяжесть своей вины, что мне стало стыдно перед самим собой. После стольких обещаний, стольких бесплодных порывов, стольких планов и надежд — вот что я сделал, и это в течение трех месяцев! Я думал, что в сердце моем таилось сокровище, а нашел в нем лишь ядовитую желчь, тень мечты и несчастье женщины, которую обожал. Впервые я увидел себя в истинном свете. Бригитта ни в чем не упрекала меня.
Впервые я увидел себя в истинном свете. Бригитта ни в чем не упрекала меня. Она хотела уехать и не могла, она готова была продолжать страдать. И вдруг я спросил у себя, не должен ли я оставить ее, не должен ли бежать и освободить ее от мучений.
Я встал, прошел в соседнюю комнату и сел на чемодан Бригитты. Закрыв лицо руками, я долго сидел здесь в каком-то оцепенении. Потом я осмотрелся по сторонам и увидал все эти наполовину упакованные свертки, увидал платья, разбросанные по стульям. Увы, я узнавал все эти вещи, все эти платья, — кусочек моего сердца был во всем, что прикасалось к ней. Я начал понимать, как велико было причиненное мною зло! Я вновь увидел, как моя дорогая Бригитта идет по липовой аллее и белый козленок бежит за нею следом.
— О человек, — воскликнул я, — по какому праву ты сделал это? Кто дал тебе смелость прийти сюда и коснуться этой женщины? Кто позволил тебе причинять страдания? Ты причесываешься перед зеркалом и идешь, самодовольный фат, к твоей огорченной возлюбленной. Ты бросаешься на подушки, на которых она только что молилась за тебя и за себя, и небрежно пожимаешь ее тонкие, еще дрожащие руки. Ты ловко умеешь воспламенять бедную головку и в минуту любовного исступления бываешь очень красноречив, немного напоминая адвокатов, которые с красными от слез глазами выходят после проигранного ими ничтожного процесса. Ты корчишь из себя блудного сынка, ты играешь страданием, ты небрежно, с помощью булавочных уколов, совершаешь убийство в будуаре. Что же ты скажешь богу, когда дело твое будет окончено? Куда уходит женщина, которая тебя любит? Куда ты скользишь, в какую пропасть готов ты упасть в тот миг, когда она хочет опереться на тебя? С каким лицом будешь ты хоронить, когда наступит день, твою бледную и печальную любовницу, как она только что похоронила единственное существо, заботившееся о ней? Да, да, в этом нет сомнения, ты похоронишь ее, ибо твоя любовь убивает, сжигает ее. Ты отдал ее на растерзание твоим фуриям, и ей приходится укрощать их. Если ты поедешь за этой женщиной, она умрет по твоей вине. Берегись! Ее ангел-хранитель в нерешимости стоит на ее пороге. Он постучался в этот дом, чтобы прогнать из него роковую и постыдную страсть. Это он внушил Бригитте мысль об отъезде. Быть может, в эту минуту он шепчет ей на ухо свое последнее предостережение. О убийца! О палач! Берегись! Речь идет теперь о жизни и смерти!
Так говорил я самому себе. И вдруг я увидел на краю кушетки полосатое полотняное платьице, уже сложенное и готовое исчезнуть в чемодане. Оно было свидетелем одного из наших немногих счастливых дней. Я дотронулся до него и взял его в руки.
— Как, я расстанусь с тобой! — сказал я. — Я потеряю тебя! О милое платьице, ты хочешь уехать без меня?
«Нет, я не могу покинуть Бригитту. В такую минуту это было бы подлостью: она только что потеряла тетку, она осталась одна, какой-то тайный враг распускает о ней нехорошие слухи. Это может быть только Меркансон. Должно быть, он разболтал о моем разговоре с ним относительно Далана и, увидев мою ревность, понял и угадал все остальное. Да, да, это змея, обрызгавшая своей ядовитой слюной мой любимый цветок. Прежде всего я должен наказать его за это, а потом загладить зло, причиненное мною Бригитте. Безумец, я думал оставить ее, тогда как должен посвятить ей всю жизнь, искупить свою вину перед ней и взамен пролитых из-за меня слез дать ей заботу, любовь и счастье. Оставить ее, когда я теперь единственная ее опора, единственный друг, единственный защитник, когда я должен следовать за ней на край вселенной, заслонять ее от опасности своим телом, утешать в том, что она полюбила меня и отдалась мне!»
— Бригитта! — вскричал я, входя в комнату, где она сидела, — подождите меня, через час я буду здесь.
— Куда вы идете? — спросила она.
— Подождите, — повторил я, — не уезжайте без меня. Вспомните слова Руфи: «Куда бы ты ни пошел, твой народ будет моим народом и твой бог — моим богом.
Земля, где умрешь ты, станет и моей могилой, и меня похоронят вместе с тобою!»
Я поспешно простился с ней и побежал к Меркансону. Мне сказали, что его нет, и я вошел в дом, чтобы дождаться его.
Я сидел в углу на кожаном стуле в комнате священника перед его черным и грязным столом. Время тянулось медленно, и я уже соскучился ждать, как вдруг мне пришла на память дуэль, которая была у меня из-за первой моей возлюбленной.
«Я получил тогда серьезную рану и к тому же прослыл смешным безумцем, — думал я. — Зачем я пришел сюда? Этот священник не станет драться. Если я затею с ним ссору, он ответит, что его сан запрещает ему слушать мои слова, а когда я уйду, примется болтать еще больше. Да и, в сущности говоря, в чем заключается эта болтовня? Почему она так беспокоит Бригитту? Говорят, что она губит свою репутацию, что я дурно обращаюсь с ней и что она напрасно терпит все это. Какой вздор! Никому нет до этого никакого дела! Пускай себе болтают! В таких случаях, прислушиваясь к этой ерунде, мы только придаем ей чрезмерное значение. Разве можно запретить провинциалу интересоваться своим соседом? Разве можно запретить ханжам сплетничать о женщине, у которой появился любовник? Разве есть такое средство, которое могло бы положить конец сплетне? Если говорят, что я дурно обращаюсь с ней, мое дело доказать обратное моим поведением, но никак не грубой выходкой. Было бы так же глупо искать ссоры с Меркансоном, как глупо бежать отсюда из-за каких-то слухов. Нет, уезжать не надо, это было бы ошибкой, это значило бы подтвердить перед всеми правоту наших врагов и сыграть на руку болтунам».
Я вернулся к Бригитте. Прошло меньше получаса, а я уже три раза переменил решение. Я начал отговаривать ее от поездки, рассказал о том, где был и почему не сделал того, что собирался сделать. Она выслушала меня с покорным видом, но не хотела отказаться от своего намерения: дом, где умерла ее тетка, стал ей ненавистен. Понадобилось немало усилий с моей стороны, чтобы убедить ее остаться. Наконец она согласилась. Мы повторили друг другу, что не будем обращать внимания на мнение света, что ни в чем не уступим ему и ничего не изменим в нашем обычном образе жизни. Я поклялся ей, что моя любовь вознаградит ее за все горести, и она сделала вид, что поверила мне. Я сказал, что этот случай ясно показал мне, как глубоко я виноват перед ней, сказал, что отныне мое поведение докажет ей мое раскаяние, что я хочу прогнать все призраки прошлого, искоренить зародыш зла, еще живший в моем сердце, что ей никогда больше не придется страдать ни от моего чрезмерного самолюбия, ни от моих капризов, — и вот, терпеливая и грустная, крепко обнимая меня, она подчинилась чистейшему капризу, который сам я принимал за проблеск разума.
5
Однажды, войдя в дом, я увидел открытой дверь в комнатку, которую она называла своей «часовней»: в самом деле, здесь не было никакой мебели, кроме молитвенной скамеечки и маленького алтаря, на котором стояло распятие и несколько ваз с цветами. Все в этой комнатке — стены, занавеси — было бело, как снег. Иногда Бригитта запиралась здесь, но с тех пор, как мы жили вместе, это бывало редко.
Я заглянул в дверь и увидал, что Бригитта сидит на полу среди разбросанных цветов. В руках у нее был маленький венок, как мне показалось, из засохшей травы, и она ломала его.
— Что это вы делаете? — спросил я.
Она вздрогнула и поднялась.
— Ничего, — сказала она. — Это детская игрушка — старый венок из роз, который завял в этой часовенке. Он давно уже висит здесь… Я пришла переменить цветы.
Голос ее дрожал. Казалось, она готова была лишиться чувств. Я вспомнил, что ее называли Бригиттой-Розой, и спросил, уж не тот ли это венок, который был когда-то подарен ей в дни ее юности.
— Нет, — ответила она, бледнея.
— Да! — вскричал я. — Да! Клянусь жизнью, это он! Дайте мне хоть эти кусочки.
— Да! — вскричал я. — Да! Клянусь жизнью, это он! Дайте мне хоть эти кусочки.
Я подобрал их и положил на алтарь, потом долго смотрел молча на то, что осталось от венка.
— А разве не права была я, — если это действительно, тот самый венок, — что сняла его со стены, где он висел так долго? — спросила она. — К чему хранить эти останки? Бригитты-Розы уже нет, как нет тех роз, от которых она получила свое прозвище.
Она вышла из комнаты, и до меня донеслось рыдание. Дверь захлопнулась, я упал на колени и горько заплакал.
Когда я пришел к ней, она сидела за столом. Обед был готов, и она ждала меня. Я молча сел на свое место, и мы не стали говорить о том, что лежало у нас на сердце.
6
Это в самом деле Меркансон рассказал в деревне и в соседних поместьях о моем разговоре с ним по поводу Далана и о подозрениях, которые я невольно обнаружил при нем. Всем известно, как быстро распространяется сплетня в провинции, как быстро она обрастает подробностями и переходит из уст в уста. Именно это и случилось.
Мое положение по отношению к Бригитте было теперь не то, что прежде. Как ни слаба была ее попытка уехать, все же она сделала эту попытку и осталась только по моей просьбе; это налагало на меня известные обязанности. Я обещал не смущать ее покоя ни ревностью, ни легкомыслием. Каждое вырвавшееся у меня резкое или насмешливое слово было уже проступком, каждый обращенный на меня грустный взгляд был ощутительным и заслуженным укором.
Добрая и простодушная от природы, вначале она находила в нашей уединенной жизни особую прелесть: она могла теперь, ни о чем не заботясь, видеться со мной в любое время. Быть может, она так легко пошла на это, желая доказать мне, что любовь для нее важнее, чем доброе имя. Мне кажется, она раскаивалась в том, что приняла так близко к сердцу злословие сплетников. Так или иначе, но, вместо того чтобы соблюдать осторожность и оберегать себя от постороннего любопытства, мы стали вести более свободный и беззаботный образ жизни, чем когда бы то ни было.
Я приходил к ней утром, и мы завтракали вместе. Не имея в течение дня никаких занятий, я выходил только с нею. Она оставляла меня обедать, и, следовательно, мы проводили вечер вместе, а когда мне надо было идти домой, придумывали тысячу предлогов, принимали тысячу мнимых предосторожностей, по правде сказать, совершенно недействительных. В сущности говоря, я попросту жил у нее, а мы делали вид, будто никто об этом не знает.
Некоторое время я выполнял свое обещание, и ни одно облачко не омрачало нашего уединения. То были счастливые дни, но не о них следует говорить.
В деревне и в окрестностях ходили слухи, что Бригитта открыто живет с каким-то распутником, приехавшим из Парижа, что любовник дурно обращается с ней, что они то расходятся, то опять сходятся и что все это плохо кончится. Если прежде все превозносили Бригитту, то теперь все порицали ее. Те самые поступки, которые в прошлом вызывали всеобщее одобрение, истолковывались теперь самым неблагоприятным образом. То, что она одна ходила по горам, — а это всегда было связано с ее благотворительностью и никогда ни в ком не возбуждало ни малейшего подозрения, — теперь сделалось предметом пошлых шуток и насмешек. О ней отзывались как о женщине, которая совершенно перестала считаться с общественным мнением и которую неминуемо ждет в будущем заслуженная и ужасная кара.
Я говорил Бригитте, что не следует обращать внимания на сплетни, и делал вид, что меня они нисколько не беспокоят, но в действительности эти толки стали для меня невыносимы. Иногда я нарочно выходил из дому и посещал соседей с целью услышать что-нибудь определенное, какую-нибудь фразу, которая дала бы мне право счесть себя оскорбленным и потребовать удовлетворения. Я внимательно прислушивался ко всем разговорам, которые шепотом велись в гостиных, но ничего не мог уловить.
Чтобы на свободе позлословить, люди ждали моего ухода. Возвращаясь домой, я говорил Бригитте, что вся эта болтовня — вздор, что было бы безумием заниматься ею, что о нас могут сплетничать сколько угодно, но я не желаю ничего знать об этом.
Бесспорно, я был виноват, невыразимо виноват перед Бригиттой. Если она была неосторожна, то разве не мне следовало обдумать положение и предупредить ее об опасности? Вместо этого я, можно сказать, принял сторону света и пошел против нее.
Вначале я был только беспечен, но вскоре дошел до того, что сделался злым.
— Люди дурно отзываются о ваших ночных прогулках, — говорил я. — Вполне ли вы уверены в том, что они не правы? Не было ли каких-нибудь приключений в гротах и аллеях этого романтического леса? Не случалось ли вам, возвращаясь в сумерках домой, опереться на руку незнакомца, как вы однажды оперлись на мою руку? Только ли человеколюбие служило вам божеством в этом прекрасном зеленом храме, в который вы входили так бесстрашно?
Взгляд, который бросила на меня Бригитта, когда я впервые заговорил с ней таким тоном, никогда не изгладится из моей памяти. Я невольно вздрогнул, но тут же сказал себе: «Полно! Если я буду вступаться за нее, она сделает то же, что моя первая возлюбленная, — высмеет меня, и я прослыву дураком в глазах всех».
От сомнения до отрицания — один шаг. Философ и атеист — родные братья. Сказав Бригитте, что ее прошлое внушает мне сомнения, я действительно стал сомневаться в нем, а усомнившись в нем, я перестал верить в его невинность.
Я стал воображать, будто Бригитта изменяет мне, — это она, Бригитта, с которой я не расставался и на час в течение целого дня. Иногда я намеренно отлучался на довольно продолжительное время и уверял себя, что делаю это с целью испытать ее. В действительности же, сам того не сознавая, я поступал так лишь затем, чтобы доставить себе повод для подозрений и насмешек. Я любил говорить, что больше не ревную ее, что теперь я далек от нелепых страхов, волновавших меня прежде. И, разумеется, это означало, что теперь я недостаточно уважаю ее, чтобы ревновать.
Вначале я хранил свои наблюдения про себя. Вскоре я начал находить удовольствие в том, чтобы высказывать их Бригитте. Когда мы отправлялись гулять, я говорил ей: «Какое хорошенькое платье! Если не ошибаюсь, точно такое было у одной из моих любовниц». Когда сидели за столом: «Знаете, милая, прежняя моя любовница обычно пела за десертом. Не мешало бы и вам взять с нее пример». Когда она садилась за фортепьяно: «Ах, сыграйте мне, пожалуйста, вальс, который был в моде прошлой зимой. Это напомнит мне доброе старое время».
Читатель, это продолжалось шесть месяцев! В течение шести месяцев Бригитта, страдавшая от клеветы и оскорблений со стороны общества, терпела от меня все презрительные замечания, все обиды, какими только вспыльчивый и жестокий развратник может оскорбить женщину, которой он платит.
После этих ужасных сцен, во время которых ум мой изощрялся, изобретая пытки, терзавшие мое собственное сердце, то обвиняя, то насмехаясь, но всегда мучась жаждой страдания и возвратов к прошлому, — после этих сцен какая-то странная любовь, какой-то доходивший до исступления восторг овладевали мною, и Бригитта становилась для меня кумиром, становилась для меня божеством. Через четверть часа после того, как я оскорбил ее, я стоял перед ней на коленях. Едва перестав обвинять, я уже просил у нее прощения; едва перестав насмехаться, я плакал. И тогда меня охватывало небывалое исступление, какая-то горячка счастья. Я испытывал болезненную радость, неистовство моих восторгов почти лишало меня рассудка. Я не знал, что сказать, что сделать, что придумать, чтобы загладить зло, которое причинил. Я не выпускал Бригитту из своих объятий и заставлял ее сто, тысячу раз повторять, что она любит, что она прощает меня. Я обещал искупить свою вину и клялся, что пущу себе пулю в лоб, если обижу ее еще раз.
Я обещал искупить свою вину и клялся, что пущу себе пулю в лоб, если обижу ее еще раз. Эти душевные порывы длились целые ночи напролет, и, лежа у ног моей возлюбленной, я не переставал говорить, не переставал плакать, опьяненный безграничной, расслабляющей, безумной любовью. А потом рассветало, наступало утро, я падал без сил на подушку, засыпал и просыпался с улыбкой на губах, осмеивая все и ничему не веря.
В эти ночи, исполненные какого-то страшного сладострастия, Бригитта, казалось, совершенно забывала о том, что во мне жил другой человек, не тот, который был сейчас перед ее глазами. Когда я просил у нее прощения, она пожимала плечами, словно говоря: «Разве ты не знаешь, что я все прощаю тебе?» Ей передавалось мое опьянение. Сколько раз, бледная от наслаждения и любви, она говорила мне, что хочет видеть меня именно таким, что эти бури — ее жизнь, что ее страдания дороги ей, если они покупаются такой ценой, что она ни о чем не будет жалеть, пока в моем сердце останется хоть искорка любви к ней, что эта любовь, должно быть, убьет ее, но она надеется, что мы умрем вместе, — словом, что ей приятно и мило все, и оскорбления и обиды, лишь бы они исходили от меня, и что эти восторги станут ее могилой.
Между тем время шло, а мой недуг все усиливался. Припадки злобы, желание уязвить приняли мрачный и болезненный характер. Вспышки безумия доводили меня иногда до настоящих приступов лихорадки, налетавших совершенно неожиданно. По ночам я просыпался, дрожа всем телом, обливаясь холодным потом. От внезапного шума, от всякого неожиданного впечатления я вздрагивал так сильно, что все кругом пугались. Бригитта ни на что не жаловалась, но лицо ее страшно изменилось. Когда я начинал оскорблять ее, она безмолвно уходила и запиралась у себя в комнате. Благодарение богу, я ни разу не поднял на нее руку; во время самых сильных припадков гнева я бы скорее умер, чем дотронулся до нее.
Однажды вечером мы сидели одни со спущенными занавесями, дождь стучал в стекла.
— Сегодня я чувствую себя веселым, — сказал я, — но эта ужасная погода невольно наводит на меня тоску. Не надо поддаваться ей. Знаете что, давайте развлекаться наперекор буре.
Я встал и зажег все свечи, вставленные в канделябры. Небольшая комната внезапно осветилась, словно при иллюминации. Яркое пламя камина (это было зимой) распространяло удушливую жару.
— Чем бы нам заняться до ужина? — спросил я.
И тут я вспомнил, что в Париже было сейчас время карнавала. Я увидел перед собой кареты с масками, мчащиеся навстречу друг другу по бульварам. Я услыхал громкий говор веселой толпы у входа в театры. Мне вспомнились сладострастные танцы, пестрые костюмы, вино и безумства. Вся моя молодость заговорила во мне.
— Давайте переоденемся, — сказал я Бригитте. — Нас никто не увидит, но это не важно! Правда, у нас нет костюмов, зато есть из чего смастерить их, и это будет еще забавнее. Мы очень мило проведем время.
Мы нашли в шкафу платья, шали, накидки, шарфы, искусственные цветы. Бригитта была терпелива и весела, как обычно. Мы нарядились, и она сама причесала меня. Затем мы нарумянились и напудрились — все, что понадобилось для этой цели, нашлось в старинной шкатулке, кажется, доставшейся ей от тетки. Через какой-нибудь час мы просто не узнавали друг друга. Вечер прошел в пении и в придумывании разных шалостей. Около часу пополуночи настало время ужинать.
Наряжаясь, мы перерыли все шкафы. Один из них, стоявший недалеко от стола, остался полуоткрытым. Садясь ужинать, я заметил на полке тетрадь, в которой Бригитта часто писала, — я уже говорил о ней.
— Ведь это, кажется, собрание ваших мыслей? — спросил я и, протянув руку, достал тетрадь. — Если вы не сочтете это нескромным, позвольте мне заглянуть в нее.
Хотя Бригитта и сделала движение, чтобы помешать мне, я развернул тетрадь. На первой странице мне бросились в глаза следующие слова: «Мое завещание».
Оно было написано спокойной и твердой рукой. В нем Бригитта, без горечи и без гнева, правдиво рассказывала обо всем, что она выстрадала из-за меня с тех пор, как стала принадлежать мне. Она заявляла о своем твердом решении переносить все до тех пор, пока я буду ее любить, и умереть, когда я оставлю ее. Ее намерения были вполне определенны. День за днем она отдавала отчет в своей жизни, в принесенных мне жертвах. Все, что она потеряла, все, на что надеялась, ужасное чувство одиночества, которое не покидало ее и в моих объятиях, растущая пропасть, разделявшая нас все более и более, жестокие поступки, которыми я платил за ее любовь и самоотречение, — все это было рассказано без единой жалобы; напротив, она еще старалась оправдать меня. В конце она переходила к своим личным делам и делала подробные распоряжения, касавшиеся ее наследников. С жизнью она решила покончить при помощи яда — добавляла она. Смерть ее будет совершенно добровольной, и она безусловно запрещает, чтобы память о ней послужила поводом для каких бы то ни было преследований против меня. «Молитесь за него!» — таковы были последние слова ее завещания.
В шкафу на той же полке, я нашел коробочку, которую уже видел однажды: в ней был какой-то мелкий синеватый порошок, похожий на соль.
— Что это такое? — спросил я у Бригитты, поднося коробочку к губам.
Она испустила крик ужаса и бросилась ко мне.
— Бригитта, — сказал я, — попрощайтесь со мной. Я беру с собой эту коробку. Вы забудете меня и будете жить, если не хотите сделать меня убийцей. Я еду сегодня же ночью и не прошу вас о прощении. Быть может, вы и простили бы меня, но бог видит, что я этого недостоин. Поцелуйте же меня в последний раз.
Я наклонился к ней и поцеловал ее в лоб.
— Подождите! — вскричала она с выражением смертельной тоски, но я оттолкнул ее и бросился вон из комнаты.
Три часа спустя я был готов к отъезду, и почтовые лошади подъехали к моему дому. Дождь все еще лил, и я ощупью сел в карету. Кучер тронул лошадей, и в тот же миг я почувствовал, как чьи-то руки обняли меня и чьи-то губы с рыданием прижались к моим губам.
Это была Бригитта. Я сделал все возможное, чтобы уговорить ее остаться. Я крикнул кучеру, чтобы он остановил лошадей. Я сказал ей все, что только мог придумать, чтобы убедить ее выйти из кареты. Я даже обещал, что когда-нибудь, когда время и путешествия изгладят память о причиненном ей зле, я вернусь к ней. Я силился доказать, что завтра может повториться то же, что было вчера. Я повторял, что могу сделать ее только несчастной, что связать себя со мной — значило сделать меня убийцей. Я испробовал все — мольбы, клятвы, даже угрозы. На все это она отвечала:
— Ты уезжаешь, так возьми и меня с собой. Бежим отсюда, бежим от прошлого. Мы больше не можем жить здесь, поедем в другое место, куда угодно, поедем и умрем вместе в каком-нибудь уголке земли. Мы должны быть счастливы — я тобою, а ты мною.
Я поцеловал ее с таким восторгом, что сердце мое едва не разорвалось.
— Трогай! — крикнул я кучеру.
Мы бросились в объятия друг к другу, и лошади понеслись вскачь.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1
Решившись предпринять дальнее путешествие, мы прибыли в Париж. Так как необходимые приготовления и кое-какие дела, которые нам надо было привести в порядок, требовали времени, нам пришлось снять на месяц меблированную квартирку.
Намерение покинуть Францию сразу все изменило: радость, надежда, доверие — все вернулось к нам. Огорчения и ссоры исчезли при мысли о скором отъезде. На смену пришли мечты о счастье и клятвы вечно любить друг друга. Мне хотелось заставить, наконец, мою дорогую возлюбленную навсегда забыть все перенесенные ею страдания. Мог ли я противостоять стольким доказательствам ее нежной привязанности, ее мужественному самоотречению? Бригитта не только прощала меня, — она собиралась принести мне величайшую жертву: бросить все, чтобы следовать за мной.
Чем меньше я чувствовал себя достойным той преданности, какую она мне выказывала, тем сильнее мне хотелось, чтобы в будущем моя любовь вознаградила ее за это. Наконец-то мой добрый гений восторжествовал над злым, восхищение и любовь одержали верх в моем сердце.
Наклонившись рядом со мной над картой, Бригитта искала на ней местечко, где мы могли бы укрыться. Мы еще не решили, где оно будет, и в этой неопределенности было для нас такое острое и такое неизведанное удовольствие, что мы нарочно делали вид, будто не можем ни на чем остановиться. Во время этих поисков головы наши соприкасались, моя рука обвивала стан Бригитты. «Куда мы поедем? Что будем делать? Где начнется новая жизнь?» Как передать, что я испытывал, когда в разгаре всех этих надежд поднимал иногда взгляд на Бригитту? Какое раскаяние охватывало меня, когда я смотрел на это прекрасное и спокойное лицо, улыбавшееся при мысли о будущем и еще бледное от страданий прошлого! Когда я сидел рядом с ней, обняв ее, и ее палец скользил по карте, когда она тихим голосом рассказывала мне о своих делах, о своих планах, о нашем будущем уединении, я готов был отдать за нее жизнь! Мечты о счастье, пожалуй, вы — единственное истинное счастье в этом мире!
Мы уже около недели проводили время в беготне и в покупках, как вдруг однажды к нам явился какой-то молодой человек: он привез письма для Бригитты. После разговора с ним она показалась мне грустной и удрученной, но я смог узнать у нее только одно — что письма были из Н., того самого городка, где я впервые признался ей в любви и где жили единственные ее родственники, еще остававшиеся в живых.
Между тем наши сборы быстро приближались к концу, и в моем сердце не было места ни для одного чувства, кроме нетерпеливого желания поскорее уехать. Радость, которую я испытывал, держала меня в постоянном возбуждении. Утром, когда я вставал и солнце заглядывало к нам в окна, я ощущал прилив какого-то пьянящего восторга. Я входил тогда на цыпочках в комнату, где спала Бригитта. Не раз, просыпаясь, она находила меня стоящим на коленях в ногах ее постели: я смотрел, как она спит, и не мог удержать слез. Я не знал, какими средствами убедить ее в искренности моего раскаяния. Если когда-то любовь к первой моей возлюбленной заставляла меня совершать безрассудства, то теперь я совершал их во сто крат больше: все странное и безумное, что только может внушить человеку исступленная страсть, теперь неудержимо влекло меня к себе. Я теперь просто боготворил Бригитту, и, несмотря на то, что она принадлежала мне уже более полугода, мне казалось, когда я подходил к ней, что я вижу ее в первый раз. Я едва осмеливался поцеловать край одежды этой женщины, той самой женщины, которую я терзал так долго. Иногда какое-нибудь слово, сказанное ею, заставляло меня вздрагивать, словно ее голос был незнаком мне. Порой я с рыданием бросался в ее объятия, порой смеялся без причины. О прежних своих поступках я не мог говорить без ужаса и отвращения. Я мечтал о храме, посвященном любви, где я смыл бы с себя прошлое и надел новые одежды, которые никто не мог бы с меня сорвать.
Я видел когда-то картину Тициана, изображающую св.Фому, который влагает персты в раны Христа, и теперь часто вспоминал о ней: если бы я сравнил любовь с верой человека в бога, то мог бы сказать, что я сам походил на этого Фому. Как назвать то чувство, которое выражает его тревожное лицо? Он еще сомневается, но уже готов боготворить. Он прикасается к ране, изумленное проклятие замирает на его отверстых устах, и с них тихо слетает молитва. Кто это — апостол или нечестивец? Так ли велико его раскаяние, как велико было оскорбление, нанесенное им? Ни он сам, ни художник, ни ты, смотрящий на него, — никто не знает этого. Спаситель улыбается, и все исчезает, как капля росы, в лучах его неизмеримого милосердия.
Вот таким же бывал и я в присутствии Бригитты — безмолвным и как бы постоянно удивленным. Я дрожал при мысли, что в душе ее мог сохраниться прежний страх и что бесконечные перемены, которые она видела во мне, могли подорвать ее доверие.
Вот таким же бывал и я в присутствии Бригитты — безмолвным и как бы постоянно удивленным. Я дрожал при мысли, что в душе ее мог сохраниться прежний страх и что бесконечные перемены, которые она видела во мне, могли подорвать ее доверие. Однако по прошествии двух недель она начала ясно читать в моем сердце и поняла, что, видя ее искренность, я сделался искренним и сам, а так как мое чувство поддерживалось ее мужеством, то она перестала сомневаться как в том, так и в другом.
Комната наша была полна беспорядочно разбросанных вещей, альбомов, карандашей, книг, пакетов, и над всем этим по-прежнему царила наша любимая карта. Мы уходили и приходили, и при каждом удобном случае я бросался к ногам Бригитты, которая называла меня лентяем и со смехом говорила, что ей все приходится делать самой, так как я ни на что не гожусь. Укладываясь в дорогу, мы строили бесконечные планы. До Сицилии не близкий путь, но зима там такая мягкая! Это самый приятный климат. Генуя с ее белыми домиками, зелеными садами, растущими вдоль дорог, и Апеннинами, виднеющимися на горизонте, прекрасна! Но сколько там шуму! Какое множество народу! Из трех проходящих по улице мужчин один непременно монах, а другой — солдат. Флоренция печальна, это средневековье, еще живущее среди нас. Решетчатые окна и ужасная коричневая краска, которой выпачканы все дома, просто невыносимы. А что нам делать в Риме? Ведь мы собираемся путешествовать не для того, чтобы искать ярких впечатлений, и уж конечно не затем, чтобы учиться. Не отправиться ли нам на берега Рейна? Нет, сезон уже кончился, и хоть мы и не ищем светского общества, все-таки как-то грустно ехать туда, куда ездят все, но в то время, когда там никого нет. А Испания? Мы встретили бы там слишком много затруднений: там надо маршировать, словно в походе, и быть готовым ко всему, кроме покоя. Поедем в Швейцарию! Туда ездят очень многие, но лишь глупцы пренебрежительно отзываются о ней. Там, и только там, сверкают во всем своем великолепии три краски, наиболее любимые богом: лазурь неба, зелень долин и белизна снегов на вершинах гор.
— Уедем, уедем, — говорила Бригитта, — улетим, как птицы. Вообразите себе, дорогой Октав, что мы только вчера познакомились друг с другом. Вы встретили меня на бале, я понравилась вам и сама полюбила вас. Вы рассказываете мне, что в нескольких лье отсюда, в каком-то маленьком городке, у вас была возлюбленная — некая госпожа Пирсон, рассказываете о том, что произошло между вами. Я не желаю верить этой истории, и, надеюсь, вы не вздумаете посвящать меня в подробности вашего увлечения женщиной, которую покинули ради меня. В свою очередь и я признаюсь вам на ушко, что еще недавно я любила одного шалопая, который причинил мне немало горя. Вы мне выражаете свое сочувствие, просите молчать о том, что было дальше, и мы даем друг другу слово, что никогда больше не будем вспоминать о прошлом.
Когда Бригитта говорила мне это, я испытывал чувство, похожее на жадность. Я обнимал ее дрожащими руками.
— О боже, — восклицал я, — я и сам не знаю, что заставляет меня трепетать — радость или страх. Я увезу тебя, мое сокровище. Перед нами бесконечная даль, и ты моя. Мы уедем. Пусть умрет моя юность, пусть умрут воспоминания, тревоги и горести! О моя добрая, моя мужественная подруга! Ты превратила мальчика в мужчину. Если бы теперь мне случилось потерять тебя, я уже никогда больше не смог бы полюбить. Быть может, прежде, когда я еще не знал тебя, исцеление могло бы прийти ко мне и от другой женщины, но теперь ты, одна ты во всем мире можешь убить меня или спасти, ибо я ношу в сердце рану, нанесенную всем тем злом, которое я тебе причинил. Я был неблагодарен, слеп, жесток, но, хвала богу, ты еще любишь меня. Если когда-нибудь ты возвратишься в деревню, где я впервые увидел, тебя под липами, взгляни на этот опустевший дом: там наверное живет призрак, — ведь человек, который вышел с тобой оттуда, это не тот человек, который вошел туда.
— Правда ли это? — спрашивала Бригитта, и ее прекрасное лицо, сияющее любовью, обращалось к небу.
— Правда ли это? — спрашивала Бригитта, и ее прекрасное лицо, сияющее любовью, обращалось к небу. — Правда ли, что я принадлежу тебе? Да, вдали от этого ужасного света, который преждевременно состарил тебя, да, там ты будешь любить меня, мой мальчик. Там ты будешь настоящим, и где бы ни был уголок земли, куда мы поедем искать новую жизнь, ты сможешь без угрызений совести забыть меня в тот день, когда разлюбишь меня. Мое назначение будет исполнено, и у меня всегда останется бог, которого я смогу возблагодарить за это.
Какие мучительные, какие тяжелые воспоминания встают в моей душе еще и теперь, когда я повторяю себе эти слова! В конце концов было решено, что прежде всего мы поедем в Женеву и выберем у подножия Альп спокойное местечко, где можно будет провести весну. Уже Бригитта говорила о прекрасном озере, уже я мысленно вдыхал свежий ветерок, волнующий его поверхность, и наслаждался живительным ароматом зеленой долины. Уже я видел перед собой Лозанну, Веве, Оберланд, а за вершинами Монте-Розы — необъятную равнину Ломбардии. Уже забвение, покой, жажда бегства, все духи счастливого уединения звали, манили нас к себе. И когда по вечерам, взявшись за руки, мы безмолвно смотрели друг на друга, нас уже охватывало то странное и возвышенное чувство, которое завладевает сердцем накануне далеких путешествий, то таинственное и необъяснимое головокружение, которое порождается и страхом перед изгнанием и надеждой паломника. О боже, это твой голос призывает человека в такие минуты, предупреждая его, что он придет к тебе. Разве у человеческой мысли нет трепещущих крыльев и туго натянутых звонких струн? Что мне сказать еще? Ведь целый мир заключался для меня в этих немногих словах: «Все готово, мы можем ехать».
И вдруг Бригитта начинает тосковать. Голова ее все время опущена, она постоянно молчит. Когда я спрашиваю ее, не больна ли она, она угасшим голосом отвечает «нет». Когда я заговариваю о дне отъезда, она встает и с холодной покорностью продолжает свои приготовления. Когда я клянусь ей в том, что она будет счастлива, что я посвящу ей всю жизнь, она запирается у себя и плачет. Когда я целую ее. она бледнеет и подставляет мне губы, но избегает моего взгляда. Когда я говорю ей, что еще не поздно, что она еще может отказаться от наших планов, она хмурит брови с жестким и мрачным выражением. Когда я умоляю ее открыть мне сердце, когда я повторяю, что готов умереть, что пожертвую для нее своим счастьем, если это счастье может вызвать у нее хоть один вздох сожаления, она бросается мне на шею, потом вдруг останавливается и отталкивает меня, как бы невольно. И вот, наконец, я вхожу в комнату, держа в руке билет, где помечены наши места в безансонском дилижансе. Я подхожу к ней, кладу билет к ней на колени, она простирает руки, вскрикивает и падает без чувств у моих ног.
2
Все мои старания угадать причину столь неожиданной перемены были напрасны, все мои вопросы остались без ответа. Бригитта была больна и упорно хранила молчание. Как-то раз, после того как весь день я провел, умоляя ее объясниться и теряясь в догадках, я вышел на улицу и побрел сам не зная куда. Когда я проходил мимо здания Оперы, какой-то барышник предложил мне билет, и я бессознательно, повинуясь старой привычке, вошел в театр.
Я был не в состоянии сосредоточиться на том, что происходило на сцене и в зале: я был так огорчен и вместе с тем так растерян, что внешние впечатления как бы перестали воздействовать на мои чувства и я, если можно так выразиться, жил в себе. Все мои силы объединились вокруг одной мысли, и чем больше я обдумывал ее, тем меньше понимал. Что это за ужасное, неожиданное препятствие опрокидывало вдруг, накануне отъезда, столько планов и надежд? Если дело касалось обычной житейской неприятности или даже действительного несчастья, вроде материальной потери или смерти кого-нибудь из друзей, то чем объяснялось упорное молчание Бригитты? После всего, что она сделала для меня, и в ту минуту, когда самые заветные наши мечты были так близки к осуществлению, какого рода могла быть тайна, которая разрушала наше счастье и которую она ни за что не хотела открыть мне? Мне! Она не хотела поделиться со мной! Пусть ее огорчения, ее дела, пусть даже страх перед будущим или какие-нибудь другие причины, вызывающие грусть, нерешительность или гнев, удерживают ее здесь на некоторое время или заставляют вовсе отказаться от этого столь желанного путешествия — почему бы не открыть их мне? Однако сердце мое находилось тогда в таком состоянии, что я не мог предположить во всем этом что-либо предосудительное.
Даже тень подозрения отталкивала меня и внушала отвращение. С другой стороны, можно ли было ждать непостоянства или даже простого каприза от этой женщины — женщины, которую я так хорошо знал? Итак, я блуждал в потемках, не видя перед собой ни одного даже бледного огонька, который мог бы указать мне путь.
Напротив меня, на галерее, сидел молодой человек, лицо которого показалось мне знакомым. Как это часто бывает, когда ум поглощен какой-либо мыслью, я бессознательно смотрел на него, надеясь, что его наружность поможет мне вспомнить его имя. И вдруг я узнал его: это он приносил Бригитте письма из Н., о чем я уже упоминал выше. Я инстинктивно вскочил, намереваясь подойти и поговорить с ним, но, чтобы добраться до его места, надо было потревожить множество зрителей, и мне пришлось ждать антракта.
Если кто-нибудь и мог пролить ясность на единственный предмет моего беспокойства, то только этот молодой человек, и никто иной, — такова была первая мысль, которая пришла мне в голову. За последние несколько дней он неоднократно беседовал с г-жой Пирсон, и я вспомнил, что после его ухода я неизменно заставал ее грустной, и не только в первый раз, но и всякий раз, как он приходил. Он виделся с ней и накануне и утром того дня, когда она заболела. Бригитта не показывала мне писем, которые он приносил ей. Возможно, что ему была известна истинная причина, задерживавшая наш отъезд. Быть может, он и не был полностью посвящен в тайну, но бесспорно мог ознакомить меня с содержанием этих писем, и я имел основания считать его достаточно осведомленным относительно наших дел, чтобы не бояться обратиться к нему с таким вопросом. Я был в восторге, что увидел его, и, как только занавес опустился, выбежал в коридор, чтобы встретиться там с ним. Не знаю, заметил ли он, что я подхожу к нему, но только он пошел в противоположную сторону и вошел в одну из лож. Я решил дождаться, пока он выйдет, и с четверть часа прогуливался, все время не спуская глаз с двери в ложу. Наконец она открылась, он вышел. Я тотчас же издали поклонился ему и устремился к нему навстречу. Он сделал несколько нерешительных шагов в мою сторону, потом внезапно повернул назад, спустился с лестницы и исчез.
Мое намерение подойти к нему было чересчур очевидно, чтобы он мог таким образом ускользнуть от меня без явного нежелания встретиться со мной. Он должен был знать меня в лицо, да, впрочем, если бы даже он и не узнал меня, то человек, который видит, что другой человек направляется к нему, должен по крайней мере подождать его. Мы были одни в коридоре в эту минуту, так что сомнений не оставалось — он не хотел говорить со мной. Мне и в голову не пришло увидеть в его поступке дерзость: человек этот ежедневно бывал в моей квартире, я всегда оказывал ему любезный прием, манеры его отличались скромностью и простотой, — как мог я допустить, что он хотел оскорбить меня? Нет, он хотел только избежать встречи со мной и избавиться от неприятного разговора. Но почему же, почему? Эта вторая тайна взволновала меня почти так же сильно, как первая, и как ни старался я прогнать эту мысль, исчезновение молодого человека невольно связывалось в моем уме с упорным молчанием Бригитты.
Неизвестность — самая мучительная из всех пыток, и во многих случаях моей жизни я подвергал себя большим несчастьям именно потому, что не имел терпения ждать. Вернувшись домой, я застал Бригитту как раз за чтением этих злосчастных писем из Н. Я сказал ей, что мое душевное состояние невыносимо и что я хочу во что бы то ни стало покончить с ним; что я хочу знать причину происшедшей в ней внезапной перемены, какова бы она ни была, и что, в случае если она не ответит мне, я буду рассматривать ее молчание как безусловный отказ ехать со мной и даже как приказание навсегда оставить ее.
Она с большой неохотой показала мне одно из писем, которые были у нее в руках. Родственники писали, что ее отъезд навсегда опозорил ее, что причина его всем известна и что они считают себя вынужденными предупредить ее о последствиях этого шага; что она открыто живет со мной как моя любовница, но все же, несмотря на то, что она вдова и вольна располагать собою по своему усмотрению, на ней еще лежит ответственность за имя, которое она носит; что если она будет упорствовать в своем решении, то ни они сами и никто из ее старинных друзей не захотят больше видеться с нею, — словом, с помощью всевозможных угроз и советов они убеждали ее вернуться домой.
Вернувшись домой, я застал Бригитту как раз за чтением этих злосчастных писем из Н. Я сказал ей, что мое душевное состояние невыносимо и что я хочу во что бы то ни стало покончить с ним; что я хочу знать причину происшедшей в ней внезапной перемены, какова бы она ни была, и что, в случае если она не ответит мне, я буду рассматривать ее молчание как безусловный отказ ехать со мной и даже как приказание навсегда оставить ее.
Она с большой неохотой показала мне одно из писем, которые были у нее в руках. Родственники писали, что ее отъезд навсегда опозорил ее, что причина его всем известна и что они считают себя вынужденными предупредить ее о последствиях этого шага; что она открыто живет со мной как моя любовница, но все же, несмотря на то, что она вдова и вольна располагать собою по своему усмотрению, на ней еще лежит ответственность за имя, которое она носит; что если она будет упорствовать в своем решении, то ни они сами и никто из ее старинных друзей не захотят больше видеться с нею, — словом, с помощью всевозможных угроз и советов они убеждали ее вернуться домой.
Тон этого письма возмутил меня, и сначала я увидел в нем только оскорбление.
— Должно быть, молодой человек, который носит вам эти нравоучения, взялся передавать их вам устно! — вскричал я. — И, видимо, он весьма искусно делает свое дело, не так ли?
Глубокая грусть, отразившаяся на лице Бригитты, заставила меня задуматься, и гнев мой утих.
— Поступайте как хотите, — сказала она. — Вы окончательно погубите меня, но участь моя в ваших руках, и вы давно уже распоряжаетесь ею. Мстите, если вам угодно, моим старым друзьям за их последнюю попытку образумить меня, вернуть меня свету, мнением которого я когда-то дорожила, и напомнить о чести, которую я потеряла. Я не скажу вам ни одного слова, и если вы захотите продиктовать мне ответ, я напишу все, что вы пожелаете.
— Я желаю одного, — ответил я, — узнать ваши намерения. Напротив, это мне надлежит сообразоваться с ними, и, клянусь вам, я готов на это. Скажите мне, остаетесь вы, едете, или же я должен уехать один?
— К чему эти вопросы? — возразила Бригитта. — Разве я когда-нибудь говорила вам, что переменила решение? Я нездорова и не могу ехать в таком состоянии, но как только я поправлюсь или хотя бы смогу встать с постели, мы поедем в Женеву, как было решено.
На этом мы расстались, но ледяная холодность, с которой она произнесла эти слова, опечалила меня сильнее, чем мог бы опечалить отказ. Уже не в первый раз родные пытались разорвать подобными предостережениями нашу связь, но до сих пор, каково бы ни было впечатление, производимое этими письмами на Бригитту, она быстро забывала о них. Можно ли было поверить, что это единственное соображение так сильно подействовало на нее сейчас, если оно не оказывало на нее никакого влияния в менее счастливые дни? Я спрашивал себя, не было ли в моем поведении со времени нашего приезда в Париж чего-нибудь такого, в чем бы я мог упрекнуть себя. «Быть может, это просто слабость женщины, которая отважилась было на смелый поступок, но отступила в решительную минуту? — думал я. — Быть может, это «последнее колебание», употребляя слово, которым развратники могли бы назвать подобное чувство? Однако же веселость, которую с утра до вечера выказывала Бригитта еще неделю назад, бесконечные планы, которые она с такой радостью строила вновь и вновь, ее обещания, уверения — все это было так искренне, неподдельно, так непринужденно. И ведь это она, она сама хотела ехать, даже помимо моей воли. Нет, тут кроется какая-то тайна, но как узнать ее, если на все мои вопросы Бригитта приводит довод, который не может быть настоящим? Я не могу сказать ей, что она солгала, как и не могу принудить ее ответить что-либо другое. Она говорит, что не раздумала ехать, но если она говорит это таким тоном, то не должен ли я решительно отказаться от поездки? Могу ли я принять подобную жертву, когда она смотрит на нее как на долг, как на приговор, когда то, что я считал даром любви, приходится почти требовать, ссылаясь на данное слово? О боже, неужели я унесу в своих объятиях это бледное, это угасающее создание? Неужели я привезу на чужбину, так далеко и так надолго, быть может на всю жизнь, только покорную жертву? «Я сделаю все, что ты хочешь!» — говорит она.
Нет, нет, я не хочу злоупотреблять ее терпением, и если она еще неделю будет ходить с таким печальным лицом, если она не прервет своего молчания, я не выдержу этого, я уеду один».
Безумец, разве я был в силах сделать это! Я был так счастлив еще совсем недавно, что не имел мужества по-настоящему оглянуться назад и думал лишь о том, каким способом увезти Бригитту. Всю ночь я провел не смыкая глаз и на следующий день, рано утром, решился на всякий случай зайти к тому молодому человеку, которого видел в Опере. Не знаю, что толкало меня на это — гнев или любопытство, не знаю, чего в сущности я хотел от него добиться, но я подумал, что теперь он не сможет по крайней мере избежать встречи со мной, а это было все, к чему я стремился.
Адреса его я не знал и решил узнать его у Бригитты под тем предлогом, что было бы невежливо с моей стороны не отдать визита человеку, который бывает у нас так часто, — о нашей встрече в театре я не сказал ей ни слова. Бригитта лежала в постели, и по ее усталым глазам видно было, что она плакала. Когда я вошел в ее комнату, она протянула мне руку и спросила: «Чего вы хотите от меня?» Голос ее был грустен, но ласков. Мы обменялись несколькими дружескими словами, и я ушел не с таким тяжелым сердцем.
Юношу, к которому я направлялся, звали Смит. Он жил недалеко от нас. Какое-то необъяснимое беспокойство овладело мною, когда я постучал в его дверь, и, словно ослепленный неожиданным светом, я медленно вошел в комнату. При первом же движении Смита вся кровь застыла в моих жилах. Он лежал в постели, лицо его было так же бледно и так же расстроено, как только что у Бригитты; он протянул мне руку и точно таким же тоном сказал мне те же слова: «Чего вы хотите от меня?»
Думайте что угодно, но в жизни человека бывают такие случайности, которые не поддаются объяснению разума. Я сел, не в силах ответить ему, и, словно пробудившись от сна, повторял самому себе заданный им вопрос. В самом деле, зачем я пришел к нему? Как сказать ему, что меня привело? И даже если предположить, что мне было бы небесполезно расспросить его, то неизвестно еще, захочет ли он отвечать? Он привез письма и знал тех, кто их писал, но ведь я и сам знал не меньше после того, как Бригитта показала мне одно из них. Я не решался обратиться к нему с вопросом, опасаясь выдать то, что происходило в моем сердце. Первые фразы, которыми мы обменялись, были вежливы и незначительны. Я поблагодарил его за то, что он взял на себя поручение родных г-жи Пирсон, сказал, что перед отъездом из Франции мы тоже попросим его оказать нам кое-какие услуги, после чего мы умолкли, удивляясь тому, что находимся в обществе друг друга.
Я стал смотреть по сторонам, как это обычно бывает с людьми, испытывающими смущение. Комната, которую занимал молодой человек, была на пятом этаже, и все в ней свидетельствовало о честной и трудолюбивой бедности. Кое-какие книги, музыкальные инструменты, портреты в деревянных рамках, бумаги, аккуратно разложенные на письменном столе, старое кресло да несколько стульев — это было все, но все дышало чистотой, заботливостью и производило приятное впечатление.
Что касается Смита, то его открытое одухотворенное лицо сразу располагало в его пользу. На камине я увидел портрет пожилой женщины и, задумавшись, рассеянно подошел к нему. Смит сказал мне, что это портрет его матери.
Тут я вспомнил, что Бригитта часто рассказывала мне о Смите, и множество забытых подробностей всплыло в моей памяти. Бригитта знала его с детства. До того как я приехал в ее края, она иногда встречалась с ним в Н., но после моего приезда она ездила туда только однажды, и в это время его как раз не было там. Таким образом я лишь случайно узнал кое-какие факты из его жизни, и они произвели на меня сильное впечатление. Он занимал незначительную должность, позволявшую ему, однако, содержать мать и сестру. Его отношение к этим двум женщинам заслуживало величайшей похвалы.
Бригитта знала его с детства. До того как я приехал в ее края, она иногда встречалась с ним в Н., но после моего приезда она ездила туда только однажды, и в это время его как раз не было там. Таким образом я лишь случайно узнал кое-какие факты из его жизни, и они произвели на меня сильное впечатление. Он занимал незначительную должность, позволявшую ему, однако, содержать мать и сестру. Его отношение к этим двум женщинам заслуживало величайшей похвалы. Он во всем отказывал себе ради них, и хотя как музыкант обладал недюжинными способностями, которые могли бы привести его к славе, безукоризненная честность и исключительная скромность всегда заставляли его предпочитать шансам на успех тихую и спокойную жизнь. Словом, он принадлежал к той немногочисленной группе людей, которые живут, не делая шума, и благодарны тем, кто не замечает их достоинств.
Мне рассказывали о некоторых его поступках, вполне достаточных для характеристики человека: он был страстно влюблен в хорошенькую девушку, жившую по соседству, и ухаживал за ней больше года, после чего родители девушки наконец согласились выдать за него свою дочь. Она была так же бедна, как он. Они уже собирались подписать брачный контракт, и все было готово к свадьбе, как вдруг мать спросила его: «А кто выдаст замуж твою сестру?» Этих слов было достаточно: он понял, что если женится, то весь его заработок будет уходить на-собственное хозяйство, и, следовательно, сестра останется без приданого. Он сейчас же разрушил начатое и мужественно отказался от брака и от любви. Вот тогда-то он и приехал в Париж, где получил место, которое занимал до сих пор.
Всякий раз, как мне приходилось слышать эту историю, о которой много говорили в тех краях, у меня возникало желание познакомиться с ее героем. Это спокойное и незаметное самоотвержение представлялось мне более достойным восхищения, чем самые громкие подвиги на поле битвы. Увидев портрет матери Смита, я сейчас же вспомнил все это и, перенеся взгляд на него самого, удивился тому, что он так молод. Я не смог удержаться, чтобы не спросить его, сколько ему лет. Оказалось, что мы ровесники.
Пробило восемь часов, и он встал, но, сделав несколько шагов, пошатнулся и покачал головой.
— Что с вами? — спросил я.
Он ответил, что ему пора идти на службу, но что он не в состоянии держаться на ногах.
— Вы больны?
— У меня лихорадка, мне сильно нездоровится.
— Вчера вечером вы чувствовали себя лучше… Я видел вас в Опере, если не ошибаюсь.
— Простите, я не узнал вас. У меня бесплатный вход в этот театр, и я надеюсь, что мы еще встретимся там с вами.
Чем больше я смотрел на этого юношу, на эту комнату, на эту обстановку, тем сильнее ощущал, что не смогу заговорить об истинной цели моего посещения. Пришедшая мне накануне мысль, будто Смит мог восстановить против меня Бригитту, невольно исчезла. На лице его отражалась искренность и в то же время какая-то суровость, удерживавшая меня и внушавшая уважение. Мало-помалу мысли мои приняли другое направление; я внимательно смотрел на него, и мне показалось, что он тоже с любопытством наблюдает за мной.
Нам обоим было по двадцати одному году, но как велика была разница между нами! Весь ход его существования определялся размеренным боем часов; все, что он видел в жизни, была дорога от его одинокой комнаты до канцелярии в недрах какого-то министерства; он отсылал матери все свои сбережения — ту лепту человеческой радости, которую с такой жадностью сжимает рука всякого труженика; он жаловался на эту ночь болезни потому только, что она лишала его дня тяжелого труда; у него была лишь одна мысль, одно благо — забота о благе ближнего, и это с самого детства, с тех пор, как его руки научились работать! А я! Что сделал я с этим драгоценным, быстротечным, неумолимым временем, с временем, впитывающим столько трудового пота? Был ли я человеком? Кто из нас двоих жил настоящей жизнью?
Для того чтобы почувствовать все то, что я высказал сейчас на целой странице, нам понадобился один только взгляд.
Глаза наши встретились и больше не отрывались друг от друга. Он заговорил о моем путешествии и о той стране, куда мы собирались ехать.
— Когда вы едете? — спросил он.
— Не знаю. Госпожа Пирсон заболела и уже три дня как не встает с постели.
— Три дня! — невольно вырвалось у него.
— Да. А почему это так удивляет вас?
Он встал и бросился ко мне с вытянутыми руками и застывшим взглядом. Все его тело сотрясалось от лихорадочного озноба.
— Вам нехорошо? — спросил я и взял его за руку, но в тот же миг он вырвал эту руку, закрыл лицо и, не в силах удержаться от слез, медленно побрел к кровати.
Я смотрел на него с недоумением. Жестокий приступ лихорадки совершенно обессилил его. Опасаясь оставить его одного в таком положении, я снова подошел к нему. Он резко оттолкнул меня, словно охваченный каким-то необъяснимым ужасом. Наконец он пришел в себя.
— Извините меня, — проговорил он слабым голосом, — я не в состоянии беседовать с вами. Будьте добры оставить меня одного. Как только силы позволят мне, я зайду поблагодарить вас за ваше посещение.
3
Бригитта начала поправляться. Как она и говорила мне прежде, она хотела ехать сразу после выздоровления, но я воспротивился этому, и мы решили подождать еще недели две, чтобы она могла вполне окрепнуть для предстоящей дороги.
По-прежнему печальная и задумчивая, она все же была приветлива со мной. Несмотря на все мои попытки вызвать ее на откровенность, она повторяла, что письмо, которое она показала мне, было единственной причиной ее грусти, и просила перестать говорить об этом. Итак, вынужденный молчать, как молчала она, я тщетно старался угадать, что происходило в ее сердце. Нам обоим тяжело было теперь оставаться наедине, и мы каждый вечер отправлялись в театр. Там, сидя рядом в глубине ложи, мы изредка пожимали друг другу руку; время от времени красивый музыкальный отрывок, какое-нибудь поразившее нас слово заставляли нас обменяться дружеским взглядом, но по дороге в театр, как и по дороге, домой, мы оба молчали, погруженные в свои мысли. Двадцать раз на день я готов был броситься к ее ногам и умолять ее, как о милости, чтобы она нанесла мне смертельный удар или возвратила счастье, на один миг мелькнувшее предо мною. Двадцать раз, в ту самую минуту, когда я уже собирался сделать это, выражение ее лица менялось, она вставала с места и уходила от меня или же холодной фразой останавливала готовый излиться сердечный порыв.
Смит приходил к нам почти ежедневно. Несмотря на то, что его появление в нашем доме было причиной всех несчастий и что после визита к нему в моей душе остались какие-то странные подозрения, тон, каким он говорил о нашей поездке, его чистосердечие и простота неизменно успокаивали меня. Я беседовал с ним по поводу привезенных им писем, и мне показалось, что если он был не так оскорблен ими, как был оскорблен я, то все же они глубоко огорчили его. Он не знал прежде их содержания, и теперь, как старинный друг Бригитты, громко возмущался ими, повторяя, что очень сожалеет о взятом, поручении. Видя, сдержанность, с какой обращалась с ним г-жа Пирсон, я не мог предположить, чтобы она сделала его своим поверенным. Итак, мне приятно было встречаться с ним, хотя между нами все еще оставалось чувство натянутости и стеснения. Он обещал быть после нашего отъезда посредником между Бригиттой и ее родными и предотвратить скандальный разрыв. Уважение, которым он пользовался в своих краях, должно было иметь большое значение при этих переговорах, и я не мог не оценить подобной услуги. Это была благороднейшая натура. Когда мы бывали втроем и ему случалось заметить некоторую холодность или принужденность между мной и Бригиттой, он всеми силами старался развеселить нас. Если порой его и беспокоило то, что происходило между нами, он никогда не проявлял ни малейшей назойливости, и видно было, что он искренно желает нам счастья.
Если порой его и беспокоило то, что происходило между нами, он никогда не проявлял ни малейшей назойливости, и видно было, что он искренно желает нам счастья. Если он говорил о нашей связи, то всегда с истинным уважением, как человек, для которого узы любви освящены богом. Словом, это был настоящий друг, и он внушал мне полное доверие.
Однако, несмотря на все это и вопреки его усилиям, он был печален, и я не мог побороть в себе странных мыслей, невольно приходивших мне в голову. Слезы, пролитые молодым человеком в моем присутствии, его болезнь, случившаяся в то самое время, когда заболела моя возлюбленная, какая-то грустная симпатия, которая, как мне казалось, существовала между ними, — все это тревожило и волновало меня. Еще месяц назад я и по менее значительному поводу выказал бы бешеную ревность, но теперь — в чем мог я подозревать Бригитту? Что бы она ни скрывала от меня, разве она не собиралась все же уехать со мной? И даже если допустить, что она открыла Смиту какую-то неизвестную мне тайну, то какого рода могла быть эта тайна? Что предосудительного могло быть в их печали и в их дружбе? Она знала его ребенком; после долгих лет она встретилась с ним в то самое время, когда собиралась уехать из Франции; она находилась сейчас в затруднительном положении, и волею случая он узнал об этом, более того — он послужил как бы орудием ее несчастия. Разве не вполне естественно было, что время от времени они обменивались грустными взглядами и что вид этого юноши вызывал у Бригитты воспоминания о прошлом и невольные сожаления? И в свою очередь мог ли он, думая об отъезде, не испытывать при этом невольного страха перед опасностями далекого путешествия, перед случайностями скитальческой жизни, почти что жизни изгнанницы, навсегда лишенной родины? Разумеется, так оно и было, и я чувствовал, глядя на них, что это на мне лежит обязанность подойти к ним, успокоить, убедить в том, что они могут положиться на меня, сказать Бригитте, что моя рука будет поддерживать ее до тех пор, пока она будет нуждаться в опоре, сказать Смиту, что я благодарен ему за участие и за услуги, которые он собирался нам оказать. Я чувствовал это, но не мог поступить так. Смертельный холод сжимал мне сердце, и я не мог заставить себя встать со своего кресла.
Вечером, когда Смит уходил, мы молчали или говорили о нем. Я находил какое-то страстное удовольствие, ежедневно упрашивая Бригитту рассказывать мне все новые и новые подробности относительно этого человека. Правда, она ничего не могла добавить к тому, что я уже сообщил читателю. Как я уже говорил, его жизнь всегда была бедной, незаметной и честной, ее можно было рассказать в нескольких словах, но я заставлял Бригитту без конца повторять мне эти слова, не зная сам, почему это так занимает меня.
Должно быть, в глубине моего сердца таилось страдание, в котором я сам себе не признавался. Если бы этот человек приехал в то время, когда у нас царила радость, и привез Бригитте ничего не значащее письмо, если бы он пожал ей руку, садясь в карету, — разве я обратил бы на это хоть малейшее внимание? Пусть бы он не узнал меня в Опере, пусть бы не сдержал при мне слез, причина которых была мне неизвестна, — разве все это имело бы для меня хоть какое-нибудь значение, будь я счастлив? Но, не зная, о чем грустит Бригитта, я в то же время отлично понимал, что мое прежнее отношение к ней, — что бы она там ни говорила, — было как-то связано с ее теперешним угнетенным состоянием. Если бы в течение тех шести месяцев, которые мы прожили вместе, я был таким, каким должен был быть, ничто в мире — я твердо знал это — не могло бы омрачить нашу любовь. Смит был человек заурядный, но добрый и преданный. Его простые и скромные достоинства напоминали чистые прямые линии, на которых отдыхает глаз. Вы узнавали его за четверть часа, и он внушал вам доверие, если не восхищение. Я не мог не сказать самому себе, что если бы любовником Бригитты был он, она бы с радостью уехала с ним.
Я сам пожелал отдалить наш отъезд и уже раскаивался в этом.
Я сам пожелал отдалить наш отъезд и уже раскаивался в этом. Бригитта тоже иной раз торопила меня.
— Что удерживает нас здесь? — спрашивала она. — Я выздоровела, все готово.
И в самом деле, что удерживало меня? Не знаю.
Сидя у камина, я попеременно смотрел то на Смита, то на мою возлюбленную. Оба были бледны, задумчивы, молчаливы. Я не знал причины их грусти, но невольно повторял себе, что эта причина, так же как и тайна, которую я хотел разгадать, была общей для обоих. Однако мое чувство не походило на те смутные и болезненные подозрения, какие мучили меня прежде, — нет, теперь это был инстинкт, непреодолимый, роковой. Какое странное существо человек! Мне нравилось оставлять их вдвоем у камина, а самому уходить мечтать на набережную. Я стоял там, прислонясь к перилам, и глядел на воду, словно уличный бездельник.
Когда они беседовали о своей жизни в Н. и Бригитта, почти развеселившись, начинала говорить со Смитом материнским тоном, напоминая ему о днях, проведенных вместе, я несомненно страдал, и вместе с тем — слушать их было мне приятно. Я задавал им вопросы, беседовал со Смитом о его матери, о его работе, о его планах. Я предоставлял ему возможность показать себя в выгодном свете, заставлял его побороть застенчивость и раскрыть перед нами свои достоинства.
— Вы, кажется, очень любите вашу сестру? — спрашивал я его. — Когда вы думаете выдать ее замуж?
И он, краснея, говорил нам, что приданое стоит дорого, что свадьба эта состоится года через два, а может быть, и раньше, если здоровье позволит ему взять дополнительную работу, за которую он получит особое вознаграждение; что на родине у него есть друг, старший сын довольно состоятельных родителей, что они уже почти сговорились относительно сестры и что счастье может прийти, когда о нем не думаешь, как приходит покой; что сам он отказался в пользу сестры от скромной доли наследства, оставленного отцом; что мать его противится этому, но что он настоит на своем во что бы то ни стало: ведь мужчина должен жить своим трудом, тогда как судьба девушки решается в день ее свадьбы. Так постепенно он раскрывал перед нами всю свою жизнь, всю свою душу, и я смотрел, как Бригитта слушает его. Потом, когда он прощался, собираясь уходить, я провожал его до дверей и стоял задумчиво, неподвижно, до тех пор, пока на лестнице не замирал звук его шагов.
Тогда я возвращался в спальню, где Бригитта готовилась ко сну. Я с жадностью созерцал это прекрасное тело, эти сокровища красоты, которыми я обладал так долго. Она расчесывала свои длинные волосы, завязывала их косынкой и отворачивалась, когда платье ее падало на пол, словно Диана, входящая в воду. Она ложилась в постель, я убегал к себе, и мне ни на секунду не приходила мысль, что Бригитта изменяет мне или что Смит влюблен в нее. Я и не думал подозревать их или следить за ними. Я не понимал, что происходит, я только говорил себе: «Она очень хороша, а бедный Смит — славный малый, у них обоих какое-то большое горе, и у меня тоже». Эта мысль разрывала мне сердце, но в то же время утешала меня.
Однажды, заглянув в чемоданы, мы заметили, что нам недостает кое-каких мелочей, и Смит взялся приобрести их. Он проявлял поразительную неутомимость и говорил, что, поручая ему что-либо, мы доставляем ему большое удовольствие. Как-то раз, вернувшись домой, я застал его у нас: стоя на коленях, он пытался запереть один из чемоданов. Бригитта сидела за фортепьяно — мы взяли его напрокат по приезде в Париж — и играла одну из тех старинных мелодий, в которые она вкладывала так много выражения и которые были так дороги мне. Я остановился в передней возле полуоткрытой двери. Каждая нота проникала мне в душу; никогда еще она не пела так грустно и с таким чувством.
Смит слушал ее с восхищением. В руках у него была пряжка от ремня. Он сжал ее, потом выронил и устремил взгляд на платья, которые сам только что уложил и прикрыл простыней.
Когда пение прекратилось, он не изменил позы. Бригитта, не снимая рук с клавиш, смотрела вдаль. Я еще раз увидел слезы в глазах молодого человека, я был и сам готов разрыдаться. Не отдавая себе отчета в своих ощущениях, я вошел в комнату и протянул ему руку.
Бригитта вздрогнула.
— Разве вы были здесь? — с удивлением спросила она.
— Да, я был здесь, — ответил я. — Пойте же, моя дорогая, умоляю вас. Я хочу еще раз услышать ваш голос.
Не ответив ни слова, Бригитта еще раз запела ту же арию. И для нее тоже она была воспоминанием. Она видела мое волнение, волнение Смита, голос изменил ей. Последние звуки, едва уловимые, казалось, растворились в воздухе. Она встала и поцеловала меня. Моя рука все еще была в руке Смита. Я почувствовал, как он судорожно сжал ее. Он был бледен, как смерть.
В другой раз я принес альбом с литографиями, изображавшими виды Швейцарии. Мы втроем рассматривали их, и время от времени, найдя какой-нибудь понравившийся ей пейзаж, Бригитта задерживалась на нем. Один из них показался ей интереснее прочих. Это был вид одной местности в кантоне Во, неподалеку от дороги на Бриг: зеленая долина, усаженная яблонями, в тени которых паслось стадо; в отдалении деревушка, состоявшая из дюжины деревянных домиков, в беспорядке рассеянных по лугу и громоздящихся по окрестным холмам. На переднем плане, у подножия дерева, сидела девушка, а перед ней стоял молодой парень, видимо работник с фермы, и, держа в руке окованную железом палку, указывал на дорогу, по которой только что пришел, — извилистую тропинку, терявшуюся в горах. Над ними высились Альпы — три снежные вершины, позолоченные лучами заходящего солнца, венчали весь этот пейзаж, исполненный простоты и в то же время прекрасный. Долина напоминала зеленое озеро, и глаз следил за его очертаниями с величайшим спокойствием.
— Не поехать ли нам сюда? — предложил я Бригитте и, взяв карандаш, набросал на рисунке несколько штрихов.
— Что это вы делаете? — спросила она.
— Хочу попробовать, не удастся ли мне, изменив немного это лицо, сделать его похожим на вас, — ответил я. — Мне кажется, что красивая шляпа этой крестьянки чудесно пошла бы вам. И, может быть, мне удастся также придать этому бравому горцу некоторое сходство со мной.
По-видимому, моя выдумка понравилась Бригитте, и, вооружившись ножичком, она быстро стерла на рисунке лица юноши и девушки. Я начал рисовать ее портрет, а она пыталась сделать мой. Лица были очень миниатюрны, так что мы не стали особенно придираться. Было решено, что портреты изумительно похожи; и действительно, при желании вполне можно было узнать в них наши черты. Мы посмеялись над этим, альбом остался открытым, и несколько минут спустя я вышел из комнаты, так как меня зачем-то вызвал слуга.
Когда я вернулся, Смит стоял, наклонившись над столом, и рассматривал литографию с таким вниманием, что даже не заметил, как я вошел. Он был погружен в глубокую задумчивость. Я сел на свое прежнее место у камина, обратился с какими-то словами к Бригитте, и лишь тогда он поднял голову. С минуту он смотрел на нас обоих, затем поспешно простился с нами, и я увидел, как, проходя через столовую, он стиснул руками лоб.
Замечая подобные проявления скорби, я всякий раз уходил в свою комнату. «Что это? Что это?» — спрашивал я себя. И, сложив руки, я словно умолял кого-то… Кого же? Не знаю сам — быть может, моего доброго гения, а быть может — злую судьбу.
4
Сердце мое громко кричало, что надо ехать, но я по-прежнему медлил. Какое-то тайное и горькое наслаждение приковывало меня по вечерам к моему креслу. Когда мы ждали Смита, я не находил покоя до тех пор, пока не раздавался его звонок. Чем объяснить, что какая-то частица нашей души упивается собственным несчастьем?
Каждый день какое-нибудь слово, быстрый жест, взгляд приводили меня в трепет.
И каждый день другое слово, другой взгляд производили на меня противоположное впечатление и снова повергали в состояние неуверенности. В силу какой необъяснимой тайны оба они были так печальны? И в силу какой другой тайны я оставался недвижим, словно каменное изваяние, и спокойно смотрел на них, тогда как в ряде подобных случаев я проявлял неистовство и даже ярость? Я не в силах был пошевельнуться, я — тот самый человек, который в любви подвержен был приступам такой жестокой ревности, какая бывает только на Востоке. Целые дни я проводил в ожидании чего-то и сам не мог бы сказать, чего я жду. Вечером я садился на свою кровать и говорил себе: «Ну, давай думать об этом». Но через минуту я закрывал лицо руками и восклицал: «Нет, это невозможно!» А на следующий день повторялось то же самое.
Когда Смит посещал нас, Бригитта была более ласкова со мной, чем когда мы оставались одни. Как-то вечером нам случилось обменяться довольно резкими словами, но, заслышав из передней его голос, она вдруг подошла и села ко мне на колени; Что до него, то он был неизменно спокоен и грустен, но, видимо, это стоило ему постоянных усилий. Все его жесты были размеренны, говорил он мало и медленно, но вырывавшиеся у него порой резкие движения лишь составляли еще более разительный контраст с его обычной сдержанностью.
Можно ли назвать любопытством пожиравшее меня нетерпение, если припомнить те обстоятельства, в которых я находился в то время? Что бы я ответил, если бы кто-нибудь спросил у меня: «Какое вам дело? Вы чересчур любопытны»? Быть может, впрочем, это и было только любопытство.
Мне вспоминается, что однажды у Королевского моста на моих глазах утонул человек. В то время я учился в школе плавания и в этот день вместе с товарищами делал в воде различные упражнения. За нами шла лодка, где сидели два учителя плавания. Это было в разгаре лета. Наша лодка встретилась с другой, так что под главным пролетом моста нас оказалось более тридцати человек. Внезапно одному из пловцов сделалось дурно. Я слышу крик и оборачиваюсь. На поверхности воды я вижу две трепещущие руки, потом все исчезает. Мы немедленно нырнули. Тщетно. Только час спустя удалось вытащить труп, который застрял под плотом.
То ощущение, которое я испытал, погрузившись в реку, никогда не изгладится из моей памяти. Я всматривался в мутные и глубокие слои воды, которые с глухим рокотом окружали меня со всех сторон. Я нырял все глубже и глубже, насколько мне позволяло дыхание, потом выплывал на поверхность, обменивался краткими вопросами с другими пловцами, столь же обеспокоенными, как и я, и опять продолжал эту ловлю. Я был полон ужаса и надежды. Мысль, что, быть может, сейчас меня схватят две судорожно сжимающиеся руки, вызывала во мне невыразимую радость и невыразимый страх, и в лодку я сел лишь тогда, когда совершенно изнемог от усталости.
Если разврат не притупляет ум человека, то одним из неизбежных его следствий является какое-то извращенное любопытство. Выше я уже рассказал о том чувстве, которое испытал, когда впервые пришел к Деженэ. Сейчас я подробнее разовью свою мысль.
Истина, этот остов всего видимого, требует, чтобы всякий человек, каков бы он ни был, пришел к ней в свой день и в свой час и коснулся ее бессмертного костяка, вложив руку в какую-нибудь случайную рану. Это называется — познать мир, и опыт дается лишь такою ценой.
Так вот — одни в ужасе отступают перед этим испытанием, другие, слабые и испуганные, останавливаются перед ним, колеблющиеся, словно тени. Некоторые создания божий, и, может быть, лучшие из них, переносят его, но потом сразу умирают. Большинство забывает, и вот так все мы несемся навстречу смерти.
Но есть люди — и, бесспорно, это несчастные люди, — которые не отступают, не дрожат, не умирают и не забывают. Когда приходит их очередь коснуться несчастья, то есть истины, они твердым шагом приближаются к ней, протягивают руку и — страшная вещь! — преисполняются любви к посиневшему утопленнику, которого находят в глубине вод.
Они хватают его, ощупывают, сжимают в объятиях. Они уже пьяны от желания знать. Теперь они смотрят на вещи лишь затем, чтобы увидеть их сущность; сомневаться и познавать — вот все, что им нужно. Они обшаривают мир, словно, шпионы господа бога, их мысли оттачиваются, как стрелы, и зрение у них становится острым, как у рыси.
Люди развращенные подвержены этой неистовой страсти более всех других — и по вполне понятной причине: если обыденная жизнь — это ровная и прозрачная поверхность реки, то развратники, гонимые быстрым течением, ежеминутно касаются ее дна. Так, например, после бала они отправляются в публичный дом. Только что, кружась в вальсе, они сжимали в своей руке руку стыдливой девушки и, быть может, заставили ее сердце затрепетать, — и вот они идут, мчатся, сбрасывают плащи и усаживаются за стол, потирая руки. Последняя фраза, обращенная ими к прекрасной и порядочной женщине, еще не успела замереть на их губах, а они уже повторяют ее, разражаясь смехом. Да что там! Разве за несколько серебряных монет они не снимают с женщины одежду, оберегающую ее целомудрие, разве они не снимают с нее платье — этот таинственный покров, как бы исполненный уважения к тому существу, которое он украшает и которое облекает, почти не прикасаясь к нему? Какое же представление о свете может возникнуть у таких людей? Они то и дело встречаются там, словно актеры за кулисами театра. Кто более, чем они, привык к этим поискам сущности вещей, к этому глубокому, к этому нечестивому анализу? Послушайте только, как они говорят обо всем, употребляя самые непристойные, самые грубые, самые гнусные выражения! Ведь только такие и кажутся им настоящими, все остальное — игра, условность, предрассудки. Рассказывают ли они анекдот, делятся ли друг с другом своими ощущениями, — всегда у них грязное, циничное слово, всегда буквальный смысл, всегда что-то мертвящее! Они не говорят: «Эта женщина любила меня», а говорят: «Я обладал этой женщиной». Не говорят: «Я люблю», а говорят: «Я испытываю желание». Они никогда не говорят: «Если это будет угодно богу!», но всегда: «Если я захочу». Не знаю уж, что они думают о самих себе и какие произносят монологи.
Отсюда неизбежное следствие — леность или любопытство. Ибо, видя во всем только зло, эти люди, однако, не могут не знать, что другие продолжают верить в добро. Следовательно, либо их беспечность должна одержать верх и они сумеют заткнуть уши, либо эти звуки остального мира внезапно разбудят их. Отец не мешает сыну идти туда, куда идут другие, куда ходил и сам Катон; он говорит, что молодость должна перебеситься. Однако, воротившись домой, юноша смотрит на свою сестру, что-то происходит с ним после часа, проведенного наедине с грубой Действительностью, и он не может не сказать себе: «У моей сестры нет ничего общего с той тварью, у которой я только что был». Но с этого дня его не покидает тревога.
Любопытство, возбуждаемое злом, — это гнусная болезнь, зарождающаяся от всякого нечистого соприкосновения. Это инстинкт, заставляющий привидения бродить среди могил и поднимать могильные плиты; это невыразимая пытка, которою бог карает тех, кто согрешил. Им хотелось бы верить в то, что все грешны, хотя, быть может, это привело бы их в отчаяние. А пока что они исследуют, ищут, спорят, они наклоняют голову, подобно архитектору, который прилаживает наугольник, и изо всех сил стараются увидеть то, что им хочется видеть. Если зло очевидно, они улыбаются; оно еще не доказано, а они уже готовы поклясться в нем; они отворачиваются, увидев добро. «Как знать?» — вот великая формула, вот первые слова, которые произнес дьявол, когда небеса закрылись перед ним. Увы! Сколько несчастных породили эти два слова! Сколько бедствий и смертей, сколько ужасных взмахов косы, занесенной над готовой созреть, жатвой! Сколько сердец оказались разбитыми, сколько семей оказались разрушенными после того, как были произнесены эти слова! «Как знать?» «Как знать?» Постыдные слова! Уж лучше было тем, кто произнес их, последовать примеру баранов, которые не знают, где бойня, и идут туда, пощипывая траву.
Это лучше, чем быть вольнодумцем и читать Ларошфуко.
Лучшим доказательством этой мысли может послужить то, о чем я рассказываю сейчас. Моя возлюбленная хотела уехать со мной, и для этого мне стоило только сказать слово. Я видел, что она грустит, зачем же я медлил? Что, если бы мы уехали? Она пережила бы минуту колебания — и только. После трех дней пути все было бы забыто. Наедине со мной она бы думала обо мне одном. Зачем было мне разгадывать тайну, не угрожавшую моему счастью? Она соглашалась ехать, и это было главное. Мне оставалось только скрепить наш договор поцелуем… Послушайте же, что я сделал вместо этого.
Однажды вечером у нас обедал Смит. Я рано ушел к себе и оставил их вдвоем. Закрывая за собою дверь, я слышал, как Бригитта просила подать чай. На следующее утро, войдя в ее комнату, я случайно подошел к столу и увидел возле чайника только одну чашку. Никто не входил в комнату до меня, и, следовательно, слуга не мог ничего унести из того, что подавалось накануне. Я осмотрел все столы вокруг себя, надеясь увидеть где-нибудь другую чашку, и убедился, что ее нет.
— Смит долго еще оставался вчера? — спросил я у Бригитты.
— Он ушел в двенадцать часов.
— Кто-нибудь из служанок помогал вам раздеваться, когда вы ложились?
— Нет. Все в доме уже спали.
Я все еще искал взглядом чашку, и у меня дрожали руки. В каком это фарсе выведен ревнивец, который достаточно глуп, чтобы справляться об исчезнувшей чашке? «По какому поводу Смит и госпожа Пирсон могли пить из одной чашки?» Вот к чему сводилась благородная мысль, пришедшая мне в голову!
Все еще держа чашку в руке, я ходил с ней взад и вперед по комнате. И вдруг я расхохотался и бросил ее на пол. Она разбилась на тысячу осколков, и я каблуком раздавил их.
Бригитта не произнесла ни слова. В последующие два дня она выказывала мне холодность, граничившую с презрением, и я заметил, что со Смитом она обращалась более непринужденно и более ласково, чем обычно. Она называла его просто Анри и дружески улыбалась ему.
— Мне хочется подышать воздухом, — сказала она как-то после обеда. — Вы пойдете в оперу, Октав? Я охотно пошла бы туда пешком.
— Нет, я останусь дома, идите без меня.
Она взяла Смита под руку и ушла. Я пробыл один весь вечер. Передо мной лежала бумага, и я хотел записать свои мысли, но не смог.
Подобно любовнику, который, оставшись один, сейчас же достает спрятанное на груди письмо возлюбленной и предается дорогим мечтам, я целиком отдавался чувству глубокого одиночества и прятался от людей, чтобы предаться своим сомнениям. Предо мной стояли два пустых кресла, в которых обычно сидели Смит и Бригитта. Я с жадностью разглядывал их, словно они могли что-нибудь рассказать мне. Я тысячу раз перебирал в уме то, что видел и слышал. Время от времени я подходил к дверям и бросал взгляд на чемоданы, которые стояли вдоль стены и ждали уже целый месяц. Я тихонько открывал их, рассматривал платья, книги, аккуратно уложенные заботливыми и нежными руками. Я прислушивался к стуку проезжавших экипажей, и этот стук заставлял усиленно биться мое сердце. Я раскладывал на столе нашу любимую карту Европы, бывшую свидетельницей таких чудесных планов, и здесь, в присутствии всех моих надежд, в той самой комнате, где они зародились и были так близки к осуществлению, я давал волю самым ужасным предчувствиям.
Это невероятно, но я не ощущал ни гнева, ни ревности, одну только безграничную скорбь. Я не подозревал, и все же я сомневался. Человеческий ум так причудлив, что он умеет создавать из того, что он видит, и несмотря на то, что он видит, сотни причин для страдания. Право же, его мозг напоминает тюрьмы времен инквизиции; стены в них покрыты столькими орудиями пыток, что вы не можете понять ни назначения их, ни формы и невольно задаете себе вопрос, что это — клещи или игрушки? По-моему, сказав возлюбленной: «Все женщины обманывают», — мы как будто говорим ей: «Вы обманываете меня!»
То, что происходило в моем уме, было, пожалуй, не менее изощренно, чем самый утонченный софизм.
Право же, его мозг напоминает тюрьмы времен инквизиции; стены в них покрыты столькими орудиями пыток, что вы не можете понять ни назначения их, ни формы и невольно задаете себе вопрос, что это — клещи или игрушки? По-моему, сказав возлюбленной: «Все женщины обманывают», — мы как будто говорим ей: «Вы обманываете меня!»
То, что происходило в моем уме, было, пожалуй, не менее изощренно, чем самый утонченный софизм. То был своеобразный диалог между рассудком и совестью. «Что, если я потеряю Бригитту?» — говорил рассудок. «Но ведь она едет с тобой», — отвечала совесть. «Что, если она изменяет мне?» — «Как может она изменить тебе — ведь даже в своем завещании она просит молиться за тебя!» — «Что, если Смит любит ее?» — «Безумец, какое тебе дело, раз ты знаешь, что она любит тебя?» — «А если она любит меня, то почему она так печальна?» — «Это ее тайна, и ты должен уважать эту тайну». — «Будет ли она счастлива, если я увезу ее?» — «Люби ее, и она будет счастлива». — «Почему, когда этот человек смотрит на нее, она как будто боится встретиться с ним взглядом?» — «Потому, что она женщина, а он молод». — «Почему, когда она смотрит на него, он внезапно бледнеет?» — «Потому, что он мужчина, а она прекрасна». — «Почему он упал со слезами в мои объятия, когда я пришел к нему? Почему однажды он стиснул руками лоб?» — «Не спрашивай о том, чего ты не должен знать». — «Почему я не должен этого знать?» — «Потому, что ты ничтожен и слаб, и потому, что всякая тайна принадлежит богу». — «Но почему я страдаю? Почему я не могу без ужаса думать об этом?» — «Думай о твоем отце и о том, как делать добро». — «Но если я не могу думать об этом? Если меня привлекает зло?» — «Стань на колени и исповедуйся. Если ты веришь в зло, значит ты совершил его». — «Но если я и совершил зло, то разве в этом моя вина? Зачем добро предало меня?» — «Если ты сам пребываешь во тьме, значит ли это, что следует отрицать свет? Если существуют предатели, зачем тебе принадлежать к их числу?» — «Затем, что я боюсь быть обманутым». — «Почему ты проводишь ночи без сна? Младенцы спят в этот час. Почему ты остался один?» — «Потому, что я думаю, сомневаюсь и боюсь». — «Когда же ты сотворишь молитву?» — «Тогда, когда поверю. Зачем мне солгали?» — «Зачем ты сам лжешь, трус? Лжешь в эту самую минуту! Почему ты не умираешь, если не умеешь страдать?»
Так говорили и стенали во мне два страшных и противоречивых голоса, и еще один, третий, кричал: «Увы! Увы! Где моя невинность? Увы! Где дни моей юности?»
5
Какой страшный рычаг человеческая мысль! Это наша защита и наш оплот. Это лучший подарок, сделанный нам богом. Она принадлежит нам и повинуется нам; мы можем метнуть ее в пространство, но стоит ей оказаться вне нашего слабого черепа, и кончено — мы уже не властны над ней.
Откладывая со дня на день наш отъезд, я терял силы, терял сон, и жизнь незаметно уходила из моего тела. Садясь за стол, я чувствовал смертельное отвращение к пище. Ночью два бледных лица — лицо Смита и лицо Бригитты, — которые я подолгу наблюдал в течение дня, преследовали меня в ужасных сновидениях. Вечером, когда они отправлялись в театр, я отказывался сопровождать их, а потом все-таки шел туда, прятался в партере и оттуда следил за ними. Иногда я притворялся, что у меня есть дело в соседней комнате, и проводил там часы, прислушиваясь к их разговору. Случалось, что меня охватывало непреодолимое желание затеять ссору со Смитом, заставить его драться со мной, и я внезапно поворачивался к нему спиной во время дружеской беседы… Но вот он подходил ко мне и с удивленным видом протягивал мне руку.
.. Но вот он подходил ко мне и с удивленным видом протягивал мне руку. Случалось, что ночью, когда все в доме спали, меня охватывало искушение подойти к бюро Бригитты и похитить ее бумаги. Однажды, чтобы не поддаться этому искушению, мне пришлось выйти на улицу. Более того: как-то раз я хотел было с ножом в руках заставить Бригитту и Смита, под угрозой смерти, объяснить мне, почему они так печальны. В другой раз я хотел обратить эту ярость против самого себя. С каким стыдом пишу я эти строки! И если бы кто-нибудь спросил у меня, что же в сущности заставляло меня поступать так, я не знал бы, что ответить.
Видеть, знать, сомневаться, выведывать, тревожиться и делать себя несчастным, проводить дни прислушиваясь, а ночью обливаться слезами, повторять себе, что я умру от горя, и верить, что для этого есть серьезная причина, чувствовать, как одиночество и слабость навсегда изгоняют надежду из моего сердца, воображать, будто я подслушиваю, тогда как я слушал во мраке лишь лихорадочное биение собственного пульса; на все лады повторять избитые и плоские фразы: «Жизнь — сон, нет ничего прочного в этом мире»; и, наконец, проклинать, богохульствовать, повинуясь своей боли и своему капризу — таковы были мои развлечения, мои любимые занятия, ради которых я отказался от любви, от свежего воздуха, от свободы!
Великий боже, свобода! Да, бывали минуты, когда, несмотря ни на что, я все еще думал о ней. Посреди стольких безумств, причуд и нелепостей у меня бывали взлеты, внезапно заставлявшие меня отрешаться от самого себя. Иногда их вызывало дуновение ветра, освежавшее мне лицо, когда я выходил из своей темницы, иногда страничка книги, которую я читал, если эта книга не принадлежала перу тех современных лжецов, которых называют памфлетистами и которым бы следовало из соображений элементарной общественной гигиены запретить критиковать и философствовать. Такие минуты случались редко, и мне хочется, раз уж я упомянул об этом, рассказать об одной из них. Как-то вечером я читал «Мемуары» Констана и нашел там следующие строки:
«Зальсдорф, саксонский хирург, сопровождавший принца Христиана, был во время битвы при Ваграме ранен в ногу снарядом. Вдруг Амедей де Кербург, адъютант (забыл — чей именно), находившийся шагах в пятнадцати от него, упал, раненный в грудь ядром, и у него хлынула кровь горлом. Зальсдорф видит, что, если молодому человеку не будет оказана помощь, тот умрет. Собрав все свои силы, он подползает к нему, пускает ему кровь и спасает жизнь. Зальсдорф умер в Вене через четыре дня после ампутации».
Прочитав это, я бросил книгу и залился слезами. Об этих слезах я не жалею: я провел благодаря им хороший день, так как говорил только о Зальсдорфе и не думал ни о чем другом. И в этот день мне не приходило в голову подозревать кого-либо. Жалкий мечтатель! Стоило ли мне вспоминать о том, что когда-то и я был добрым? К чему это могло послужить мне? Не к тому ли, чтобы в отчаянии простирать руки к небу, спрашивать себя, зачем я родился, и искать, нет ли где-нибудь другого снаряда, который бы освободил меня навеки? Увы! Это была вспышка, лишь на миг прорезавшая окружавший меня мрак.
Подобно исступленным дервишам, доводящим себя кружением до экстаза, человеческая мысль, вращаясь вокруг самой себя, устает от бесполезной работы самоуглубления и останавливается, ужаснувшись. Кажется, что внутри человека — пустота и что, проникнув в глубь своего «я», он достигает последнего поворота спирали: здесь, как на вершине гор, как в глубине родников, ему не хватает воздуха и бог запрещает ему идти дальше. Тогда, объятое смертельным холодом сердце, алчущее забвения, хочет устремиться наружу, чтобы возродиться к новой жизни. Оно ищет жизненных сил во всем, что его окружает, оно с жадностью вдыхает воздух, но находит лишь созданные им самим химеры, которым оно отдало эти силы и которые теперь осаждают его, как призраки, не знающие пощады.
Такое положение вещей не могло больше продолжаться.
Измученный неуверенностью, я решил, чтобы узнать истину, сделать один опыт.
Я заказал на десять часов вечера почтовых лошадей — карету мы наняли еще прежде — и распорядился, чтобы к назначенному часу все было готово. Вместе с тем я запретил что-либо говорить об этом г-же Пирсон. К обеду пришел Смит. За столом я проявлял большую веселость, нежели обычно, и, не сообщая им о своем намерении, завел разговор о нашем путешествии. Я сказал Бригитте, что готов отказаться от него, если у нее нет особого желания ехать, что я прекрасно чувствую себя в Париже и охотно останусь здесь до тех пор, пока ей будет здесь приятно. Я начал превозносить удовольствия, какие можно найти только в этом городе: говорил о балах, о театрах, о всевозможных развлечениях, которые встречаешь тут на каждом шагу.
— Словом, — сказал я, — я не вижу причины менять местопребывание, раз мы так счастливы здесь, и вовсе не тороплюсь уезжать.
Я ожидал, что она будет настаивать на нашем намерении ехать в Женеву, и не ошибся. Правда, ее доводы были весьма слабы, но после первых же слов я сделал вид, что уступаю ее желанию, и поспешил переменить разговор, словно все было решено.
— А почему бы и Смиту не поехать с нами? — добавил я. — Правда, его удерживают здесь занятия, но разве он не сможет взять отпуск? И разве его блестящие способности — он сам не хочет найти им применение — не могут обеспечить ему свободное и приличное существование повсюду, где бы он ни был? Пусть он едет без церемонии. Карета у нас большая, и мы вполне можем предложить ему место. Молодой человек должен повидать мир, нет ничего печальнее в его годы, чем замыкаться в узком кругу… Разве я не прав? — спросил я у Бригитты. — Послушайте, дорогая моя, употребите свое влияние, вам он не сможет отказать. Убедите его пожертвовать нам шестью неделями своего времени. Мы будем путешествовать втроем, и после поездки в Швейцарию, которую он совершит вместе с нами, он с большим удовольствием вернется в свой кабинет и примется за работу.
Бригитта присоединилась ко мне, хотя и понимала, что это приглашение было несерьезно. Смит не мог отлучиться из Парижа, не рискуя потерять место, и ответил, что, к сожалению, не может принять наше предложение. Между тем я велел подать бутылку вина, и, продолжая полушутя, полусерьезно разговор на эту тему, все мы оживились. После обеда я вышел на четверть часа, чтобы проверить, исполнены ли мои приказания, потом вернулся, подошел к фортепьяно и весело предложил заняться музыкой.
— Давайте проведем этот вечер дома, — сказал я. — Послушайтесь меня, не пойдем сегодня в театр. Я не музыкант, но я могу слушать. Если Смиту станет скучно, мы заставим его играть, и время пролетит быстрее, чем где бы то ни было.
Бригитта не заставила себя просить, она охотно запела. Смит аккомпанировал ей на виолончели. Нам подали все необходимое для приготовления пунша, и вскоре яркое пламя горящего рома осветило нас. От фортепьяно мы перешли к столу, потом снова занялись музыкой. Затем сели за карты. Все шло именно так, как я хотел, мы развлекались — и только.
Глаза мои были прикованы к стенным часам, и я с нетерпением ждал, чтобы стрелка дошла до десяти. Меня пожирало беспокойство, но я достаточно владел собой и не выдал себя. Наконец назначенная минута настала: я услыхал свист кнута, услыхал, как лошади въехали во двор. Бригитта сидела возле меня. Я взял ее за руку и спросил, готова ли она к отъезду, Она взглянула на меня с удивлением, видимо думая, что я шучу. Тогда я сказал, что за обедом ее намерение ехать показалось мне настолько твердым, что я решился заказать лошадей и что именно для этого я выходил из дому. Тут как раз вошел слуга и доложил, что вещи уже в карете и нас ждут.
— Так это не шутка? — спросила Бригитта. — Вы хотите ехать сегодня же?
— А почему бы и нет, — ответил я, — раз мы оба решили уехать из Парижа?
— Как! Сейчас? Сию минуту?
— Конечно.
Ведь уже месяц, как у нас все готово. Вы сами видите, что оставалось только привязать к экипажу наши чемоданы. Раз уж мы решили, что не останемся здесь, надо ехать, и чем раньше, тем лучше. Я того мнения, что надо все делать быстро и ничего не откладывать на завтра. Сегодня вы расположены путешествовать, и я спешу воспользоваться этим. Зачем без конца ждать и медлить? Я не могу больше выносить эту жизнь. Ведь вы хотите ехать, не так ли? Так едем, теперь все зависит только от вас.
Наступило глубокое молчание. Бригитта подошла к окну и увидела, что лошади в самом деле поданы. Впрочем, мой тон не мог оставить в ней никаких сомнений, и, как ни мгновенно было это решение, оно исходило от нее самой. Она не могла ни отречься от своих слов, ни придумать предлог для отсрочки. Итак, она покорилась. Она задала несколько вопросов, как бы желая удостовериться, что все в порядке. Затем, убедившись, что было сделано все необходимое, начала искать что-то во всех углах. Взяла шаль и шляпку, потом положила их и снова начала искать.
— Я готова, — сказала она. — Я здесь. Так, значит, мы едем?. Мы сейчас уедем?
Она взяла свечу, заглянула в мою комнату, потом в свою, открыла все сундуки и шкафы, потом спросила ключ от своего бюро, который потерялся, по ее словам. Куда мог деваться этот ключ? Она держала его в руках час назад.
— Ну вот, ну вот, я готова, — повторяла она в крайнем возбуждении. — Поедемте, Октав, давайте сойдем вниз.
Говоря это, она все еще продолжала что-то искать и, наконец, опять села возле нас.
Я сидел на диване и смотрел на Смита, стоявшего передо мной. Он не потерял самообладания и не казался ни взволнованным, ни удивленным, но две капли пота выступили у него на висках, и я услышал, как хрустнула в его руке костяная игральная фишка, кусочки которой рассыпались по полу. Он протянул нам обе руки.
— Доброго пути, друзья мои! — сказал он.
Новое молчание. Я продолжал наблюдать за ним и ждал, не скажет ли он еще что-нибудь. «Если тут есть тайна, — думал я, — то когда же я узнаю ее, если не в эту минуту? Она, наверное, на языке у обоих, Пусть у них сорвется хотя бы намек, и я на лету поймаю его».
— Где вы предполагаете остановиться, милый Октав? — спросила Бригитта. — Ведь вы напишете нам, Анри? Вы не забудете о моих родных и сделаете для меня, что сможете?
Взволнованным голосом, но внешне спокойный, он ответил, что готов служить ей от всего сердца и сделает все возможное.
— Я не могу отвечать за результат, — сказал он. — Судя по полученным вами письмам, надежды очень мало, но я сделаю все, что от меня зависит, и, может быть, несмотря ни на что, мне вскоре удастся прислать вам какое-нибудь утешительное известие. Располагайте мной, я вам искренно предан.
Сказав нам еще несколько дружеских слов, он собрался уходить, но я встал и опередил его: мне хотелось в последний раз оставить их вдвоем. Разочарование и ревность яростно бушевали в моем сердце. Закрыв за собой дверь, я сейчас же приник к замочной скважине.
— Когда я увижу вас? — спросил он.
— Никогда, — ответила Бригитта. — Прощайте, Анри.
Она протянула ему руку. Он наклонился, поднес ее к губам, и я едва успел отскочить назад, в темноту. Он вышел, не заметив меня.
Оставшись наедине с Бригиттой, я почувствовал полное отчаяние. Она ждала меня с мантильей на руке. Ее волнение было слишком явно, чтобы можно было не видеть его. Она уже нашла ключ, который искала, и ее бюро было открыто. Я снова сел у камина.
— Послушайте, — сказал я, не смея взглянуть на нее, — я был настолько виноват перед вами, что должен ждать и страдать, не имея никакого права жаловаться. Происшедшая в вас перемена причинила мне такое горе, что я не мог удержаться, чтобы не спросить вас о ее причине, но теперь я больше ни о чем не спрашиваю. Вам тяжело уезжать? Скажите мне об этом, и я покорюсь.
Вам тяжело уезжать? Скажите мне об этом, и я покорюсь.
— Уедем! Уедем! — вскричала она.
— Поедем, если хотите, но только будьте откровенны. Как бы ни страшен был ожидающий меня удар, я даже не осмелюсь спросить, откуда он исходит, я безропотно подчинюсь всему. Но если я должен буду когда-нибудь потерять вас, не возвращайте мне надежды, — богу известно, что я этого не переживу.
Она стремительно обернулась.
— Говорите мне о вашей любви, — сказала она, — не говорите о ваших страданиях.
— Так знай же, что я люблю тебя больше жизни! В сравнении с моей любовью страдания кажутся мне сном. Поедем со мной на край света, и либо я умру, либо буду жить благодаря тебе!
С этими словами я хотел было подойти к ней, но она побледнела и отступила назад. Тщетно она пыталась вызвать улыбку на свои сжатые губы.
— Минутку, еще минутку, — сказала она, наклонясь над бюро, — мне надо сжечь кой-какие бумаги.
Она показала мне письма из Н., разорвала их и бросила в камин, затем вынула другие бумаги, просмотрела и разложила на столе. Это были счета из магазинов, среди них были и неоплаченные. Разбирая их, она начала с жаром говорить, щеки ее запылали, словно от лихорадки. Она просила у меня прощения за свое упорное молчание и за все свое поведение со времени нашего приезда. Она выказывала мне больше нежности, больше доверия, чем когда бы то ни было. Смеясь, она хлопала в ладоши и говорила, что наше путешествие обещает быть чудесным. Словом, она была вся любовь или по крайней мере подобие любви. Не могу выразить, как я страдал от ее напускной веселости. Эта скорбь, таким образом изменявшая самой себе, была страшнее слез и горше упреков. Мне легче было бы видеть с ее стороны холодность и равнодушие, чем это возбуждение, с помощью которого она хотела побороть свое сердце. Мне казалось, что я вижу пародию на самые счастливые наши минуты. Те же слова, та же женщина, те же ласки, но то самое, что две недели назад опьяняло меня любовью и счастьем, теперь внушало мне ужас.
— Бригитта, — сказал я ей вдруг, — какую же тайну скрываете вы от меня? И если вы любите меня, то зачем вы разыгрываете передо мной эту ужасную комедию?
— Я! — возразила она, как бы оскорбленная моим вопросом. — Что заставляет вас думать, будто я играю комедию?
— Что заставляет меня думать это! Дорогая моя, признайтесь, что у вас смертельная тоска в сердце, что вы испытываете жестокую муку, и я открою вам свои объятия. Положите голову ко мне на плечо и поплачьте. Вот тогда я, может быть, увезу вас, но сейчас — нет, ни за что.
— Уедем, уедем! — снова повторила она.
— Нет, клянусь душою, нет! Пока нас разделяет ложь или маска, я не уеду. Уж лучше видеть несчастье, чем такую веселость.
Она молчала, пораженная тем, что ее слова не обманули меня и что я разгадал ее, несмотря на все ее усилия.
— Зачем нам обманывать друг друга? — продолжал я. — Неужели я так низко пал в ваших глазах, что вы можете притворяться передо мной? Уж не считаете ли вы себя приговоренной к этой несчастной и унылой поездке? Кто я — тиран, неограниченный властелин? Или палач, который тащит вас на казнь? Неужели страх перед моим гневом так велик в вас, что вы дошли до подобных уверток? Неужели это страх толкает вас на ложь?
— Вы ошибаетесь, — ответила она, — прошу вас ни слова больше.
— Почему вы так неискренни? Если вы не пожелали сделать меня своим поверенным, то неужели у вас нет ко мне хоть дружеского чувства? Если мне нельзя знать причину ваших слез, так не могу ли я хотя бы видеть, как они льются? Неужели вы так мало верите мне, неужели не допускаете, что я уважаю ваше горе? Да что же такого я сделал, что вы не хотите поделиться им со мной? И нельзя ли найти средство помочь этому горю?
— Нет, — сказала она, — вы ошибаетесь. Если вы будете расспрашивать меня дальше, то причините несчастье себе и мне.
Если вы будете расспрашивать меня дальше, то причините несчастье себе и мне. Разве не довольно того, что мы едем?
— Да как же я могу ехать, когда достаточно взглянуть на вас, чтобы увидеть, что эта поездка вам противна, что вы едете против воли, что вы уже раскаиваетесь в своем решении? Что же все это значит, великий боже! Что же вы скрываете от меня? И к чему играть словами, когда мысли ваши так же ясны, как это зеркало? Да разве я не буду последним негодяем, если приму без возражений то, что вы мне даете с такой неохотой? И вместе с тем — как отказаться? Что я могу сделать, если вы молчите?
— Нет, я еду добровольно. Вы ошибаетесь, Октав, я люблю вас. Перестаньте же меня мучить.
Она вложила в эти слова такую нежность, что я упал перед ней на колени. Кто устоял бы перед ее взглядом, перед божественным звуком ее голоса?
— О боже! — вскричал я. — Так вы любите меня, Бригитта? Моя дорогая, вы любите меня?
— Да, я люблю вас, да, я принадлежу вам. Делайте со мною все, что хотите. Я последую за вами, уедем вместе. Идемте, Октав, нас ждут.
Сжимая в своих руках мою руку, она поцеловала меня в лоб.
— Да, это необходимо, — прошептала она. — Да, я этого хочу и буду хотеть до последнего вздоха.
«Это необходимо?» — повторил я про себя. Я встал. На столе оставался теперь лишь один листок бумаги. Бригитта просмотрела его, взяла в руку, перевернула и бросила на пол.
— Это все? — спросил я.
— Да, все.
Заказывая лошадей, я не думал, что мы действительно уедем, я просто хотел сделать попытку, но силою вещей эта попытка превратилась в реальность. Я отворил дверь. «Это необходимо!» — повторял я про себя.
— Это необходимо! — произнес я вслух. — Бригитта, что означают эти слова? Я не понимаю их. Объяснитесь, или я остаюсь. Почему вы считаете, что должны любить меня?
Она упала на кушетку.
— Ах, несчастный, несчастный! — вскричала она с отчаянием, ломая руки. — Ты никогда не научишься любить!
— Что ж, быть может, вы сказали правду, но богу известно, что я умею страдать. Итак, это необходимо, вы должны любить меня? В таком случае вы должны также ответить мне на мой вопрос. Пусть я навсегда потеряю вас, пусть эти стены обрушатся на мою голову, по я не выйду отсюда, не узнав тайны, которая мучит меня уже месяц. Вы скажете мне все, или я расстанусь с вами. Быть может, я безрассуден, безумен, быть может, я сам гублю свою жизнь, быть может, я спрашиваю о том, о чем бы мне лучше не знать или притворяться незнающим, быть может, наше объяснение навсегда разрушит наше счастье и воздвигнет между нами непреодолимую преграду, быть может, оно сделает невозможным наш отъезд, тот отъезд, о котором я столько мечтал, но, чего бы это ни стоило и вам и мне, вы будете говорить откровенно, или я откажусь от всего.
— Нет, нет, я ничего не скажу!
— Вы скажете! Неужели вы думаете, что я поверил-вашей лжи, неужели вы думаете, что, постоянно видя вас, видя, что вы стали так же не похожи на себя, как день не похож на ночь, я мог не заметить этой перемены? Неужели вы воображаете, что, ссылаясь на какие-то ничтожные письма, которые не стоит и читать, вы заставите меня удовлетвориться первым попавшимся предлогом потому только, что вам не угодно было найти другой? Разве ваше лицо маска, на которой нельзя прочитать то, что происходит в вашем сердце? И, наконец, какого же вы мнения обо мне? Меня не так легко обмануть, как кажется; берегитесь, как бы ваше молчание не открыло мне лучше всяких слов то, что вы так упорно скрываете от меня.
— Да что же я скрываю от вас?
— Что! Ивы спрашиваете об этом у меня! Для чего вы задаете мне этот вопрос? Не для того ли, чтобы довести меня до крайности и потом избавиться от меня? О да, конечно, ваша оскорбленная гордость только того и ждет, чтобы я вышел из себя. Весь арсенал женского лицемерия будет к вашим услугам, если я выскажусь откровенно.
Вы ждете, чтобы я первый обвинил вас, а потом ответите мне, что такая женщина, как вы, не унизится до оправданий. О, какими презрительными, какими горделивыми взглядами умеют защищаться самые преступные, самые коварные женщины! Ваше главное оружие — молчание, это известно мне не со вчерашнего дня. Вы только и ждете оскорбления, а пока что вы молчите. Что ж, боритесь с моим сердцем, оно всегда будет биться в унисон с вашим, но не боритесь с моим рассудком: он тверже железа и не уступит вашему.
— Бедный мальчик, — прошептала Бригитта, — так вы не хотите ехать?
— Нет, я поехал бы только с моей возлюбленной, а вы уже не любите меня. Довольно я боролся, довольно страдал, довольно терзал свое сердце! Довольно я жил во мраке ночи — надо, чтобы наступил день. Будете вы говорить? Да или нет?
— Нет.
— Как хотите. Я подожду.
Я отошел от нее и сел на противоположном конце комнаты, твердо решив, что не встану с места до тех пор, пока не узнаю того, что хотел узнать. Она, видимо, размышляла и, не скрывая своего волнения, ходила по комнате.
Я жадным взглядом следил за ней. Ее упорное молчание все более усиливало мой гнев, но мне не хотелось, чтобы она заметила это. Я не знал, на что решиться. Наконец я открыл окно.
— Велите распрягать лошадей и заплатите сколько следует! Я не поеду сегодня, — крикнул я.
— Несчастный! — сказала Бригитта.
Я медленно закрыл окно и снова сел, сделав вид, что не слышал ее восклицания, но в душе у меня бушевала такая ярость, что я с трудом сдерживал себя. Это холодное молчание, этот дух сопротивления привели меня в полное отчаяние. Если бы меня действительно обманула любимая женщина и я не сомневался в ее измене, мои страдания не могли бы быть мучительней. С того момента, как я приготовил себя остаться в Париже, я сказал себе, что нужно любою ценой заставить Бригитту объясниться. Тщетно я перебирал в уме все способы, какие могли бы помочь мне в этом; чтобы найти такой способ сию же минуту, я отдал бы все на свете. Что сделать? Что сказать? Она была здесь, рядом, и смотрела на меня с грустным спокойствием. Я услыхал, как распрягают лошадей. Вот они побежали мелкой рысью, и вскоре звон их бубенчиков затерялся в уличном шуме. Мне стоило только крикнуть, чтобы воротить их, и все же их отъезд казался мне чем-то непоправимым. Я запер дверь на задвижку, и чей-то голос шепнул мне на ухо: «Теперь ты наедине с существом, от которого зависит, жить тебе или умереть».
Не переставая думать об этом и ломая голову в поисках тропинки, которая могла бы привести меня к истине, я вдруг вспомнил один из романов Дидро, где женщина, ревнуя любовника, прибегает, чтобы рассеять свои сомнения, к довольно своеобразному средству. Она заявляет, что разлюбила его и хочет его покинуть. Маркиз Дезарси (имя любовника) попадает в ловушку и признается, что его тоже тяготит эта любовь. Эта странная сцена, прочитанная мною в ранней юности, показалась мне тогда образцом остроумия, и я невольно улыбаюсь сейчас, вспоминая о впечатлении, которое она произвела на меня в то время. «Как знать? — подумал я, — быть может, если я поступлю так же, Бригитта будет введена в заблуждение и откроет мне свою тайну».
От мыслей гневных и яростных я вдруг перешел к придумыванию разных хитростей и уловок. «Неужели так уж трудно заставить женщину проговориться помимо ее воли? К тому же эта женщина — моя любовница. Я очень недалек, если не могу добиться такой простой вещи». И я растянулся на диване, приняв непринужденный и небрежный вид.
— Итак, моя милая, — весело сказал я, — сегодня вы, кажется, не расположены к сердечным излияниям?
Она с удивлением взглянула на меня.
— Ах, бог мой, — продолжал я, — ведь рано или поздно мы должны будем высказать друг другу всю правду. Так вот, чтобы подать вам пример, я, пожалуй, начну первый. Это сделает вас доверчивее, ведь друзья всегда могут столковаться между собой.
Это сделает вас доверчивее, ведь друзья всегда могут столковаться между собой.
По-видимому, несмотря на тон этих слов, мое лицо выдавало меня: Бригитта продолжала ходить по комнате, словно не слыша моих слов.
— Как вам известно, вот уже полгода, как мы сошлись, — продолжал я. — Образ жизни, который мы ведем, не слишком весел. Вы молоды, я тоже молод. Скажите, если бы вдруг случилось так, что наша совместная жизнь перестала нравиться вам, хватило бы у вас мужества признаться мне в этом? Даю вам слово, что, если бы это произошло со мной, я не стал бы таиться от вас. К чему? Разве любить — преступление? А если так, то любить меньше или совсем разлюбить — тоже не может быть преступлением. Что удивительного, если мы в наши годы чувствуем потребность в перемене?
Она остановилась.
— В наши годы! — повторила она. — И вы говорите это мне? Теперь я спрошу у вас — зачем вы разыгрываете передо мной эту комедию?
Я покраснел.
— Садись сюда и выслушай меня, — сказал я схватив ее за руку.
— К чему? Ведь это не вы говорите сейчас со мной.
Мне стало стыдно за свое притворство, и я отбросил его.
— Выслушайте меня, — настойчиво повторил я, — и, умоляю вас, сядьте сюда, рядом со мной. Если вам угодно хранить молчание, то по крайней мере сделайте мне одолжение и выслушайте то, что я вам скажу.
— Я слушаю. Что же вы хотите сказать мне?
— Представьте себе, что кто-нибудь заявил бы мне сейчас: «Вы трус!» Мне двадцать два года, но я уже дрался на дуэли. Мое сердце, все мое существо возмутилось бы при этих словах. Разве я не сознавал бы в глубине души, что я не трус? И все же мне пришлось бы выйти к барьеру, драться с первым встречным, пришлось бы рисковать жизнью… Зачем? Затем, чтобы доказать, что это ложь, — в противном случае этой лжи поверят все. Слово «трус» требует такого ответа, кто бы его ни произнес и когда бы это ни случилось.
— Вы правы, но что вы хотите сказать этим?
— Женщины не дерутся на дуэли, но общество создано так, что любое существо, независимо от его пола, обязано в некоторые минуты своей жизни — будь эта жизнь размеренна, как часы, и прозрачна, как стекло, — обязано все поставить на карту. Подумайте сами, кто может избегнуть этого закона? Быть может, такие люди найдутся, но каковы последствия? Если это мужчина, его ждет бесчестие. Если женщина, ее ждет… забвение. Всякое существо, живущее полной жизнью, должно доказать, что оно действительно живет. И вот у женщины, так же как у мужчины, бывают минуты, когда она подвергается нападению. Если у нее есть храбрость, то она встанет и примет бой. Но удар шпагой не докажет ее невиновность, она должна не только защищаться, но и сама ковать свое оружие. Ее подозревают — кто же? Посторонний человек? В таком случае она может и должна пренебречь его мнением. Ее возлюбленный? Если она его любит, то его мнение для нее дороже жизни и она не может пренебречь им.
— Единственный ее ответ — молчание.
— Вы ошибаетесь. Подозревая ее, любовник тем самым наносит ей тяжкое оскорбление? Согласен. За нее говорят ее слезы? Ее прошлое, ее преданность, ее терпение? Все это верно. Но что где произойдет, если она будет молчать? Любовник потеряет ее и будет сам виноват в этом, а время докажет ее правоту — не такова ли ваша мысль?
— Возможно. Но прежде всего — она должна молчать.
— Возможно — говорите вы? Нет, если вы не ответите мне, я несомненно потеряю вас. Мое решение твердо: я еду один.
— Послушайте, Октав…
— Хорошо! — вскричал я. — Так, значит, время докажет вашу правоту? Договаривайте, ответьте хотя бы на это — да или нет?
— Надеюсь, что да.
— Вы надеетесь! Прошу вас чистосердечно задать себе этот вопрос. При мне вы имеете такую возможность в последний раз — это бесспорно. Вы говорите, что любите меня, и я верю вам.
Вы говорите, что любите меня, и я верю вам. Но я подозреваю вас. Хотите вы, чтобы я уехал и чтобы время доказало вашу правоту, или…
— Да в чем же вы подозреваете меня?
— Я не хотел говорить об этом, так как вижу, что это бесполезно. Но в конце концов пусть будет по-вашему: да и не все ли равно, от чего страдать! Итак, вы обманываете меня, вы любите другого. Вот тайна, которую хранили вы и я.
— Кого же? — спросила она.
— Смита.
Она рукой закрыла мне рот и отвернулась. Я замолчал. Мы оба погрузились в свои мысли и сидели с опущенными глазами.
— Выслушайте меня, — сказала она наконец, сделав над собой усилие. — Я много выстрадала и призываю небо в свидетели, что готова отдать за вас жизнь. До тех пор, пока у меня останется хоть слабая искорка надежды, я готова страдать и дальше, но, друг мой, рискуя снова возбудить ваш гнев, я все же скажу вам, что я только женщина. Силы человеческие имеют предел. Я никогда не отвечу вам на этот вопрос. Все, что я могу сделать сейчас, — это в последний раз стать на колени и снова обратиться к вам с мольбой — уедем!
И она склонилась ко мне. Я встал.
— Безумец, — сказал я с горечью, — тысячу раз безумец тот, кто хоть однажды в жизни хотел добиться правды от женщины! Он добьется лишь презрения, и что ж — он вполне заслужил его! Правда! Ее знает лишь тот, кто подкупает горничных или подслушивает у изголовья возлюбленной, когда она говорит во сне. Ее знает тот, кто сам становится женщиной и чья низость приобщает его ко всем тайнам мрака. Но мужчина, который открыто спрашивает о правде, который честно протягивает руку за этой ужасной милостыней, такой мужчина никогда не добьется ее! «Его остерегаются, вместо ответа на его вопросы пожимают плечами, а если он выйдет из терпения, женщина драпируется в свою добродетель с видом оскорбленной весталки и изрекает великие женские истины, как, например: «подозрение убивает любовь» или «нельзя простить того, на что невозможно ответить». Ах, боже праведный, как я устал! Когда же кончится все это?
— Когда вам будет угодно, — ответила она ледяным тоном. — Я не менее устала от этого, чем вы.
— Сию минуту! Я покидаю вас навсегда, и пусть время доказывает вашу правоту. Время! Время! О холодная подруга! Когда-нибудь вы вспомните об этом прощании. Время! А твоя красота, любовь, счастье, — куда уйдет все это? Неужели ты отпускаешь меня без сожаления? Ах да, ведь в тот день, когда ревнивый любовник узнает, что он был несправедлив, в тот день, когда он убедится в этом, он поймет, какое сердце он оскорбил, — не так ли? Он заплачет от стыда, он потеряет радость и сон, он будет жить лишь одной мыслью — мыслью, что мог быть счастлив в прошлом. Но возможно, что в этот самый день, увидев себя отмщенной, его гордая возлюбленная побледнеет и скажет себе: «Почему я не сделала этого раньше!» И поверьте, если она любила его, удовлетворенное самолюбие не сможет ее утешить.
Я хотел говорить спокойно, но уже не владел собой: теперь я в свою очередь возбужденно ходил по комнате. Бывают взгляды, похожие на удары шпагой, они скрещиваются, как отточенные клинки, — такими взглядами обменивались в эту минуту я и Бригитта. Я смотрел на нее, как узник смотрит на дверь своей темницы. Чтобы сломать печать, скреплявшую ее уста, и заставить ее заговорить, я готов был отдать свою и ее жизнь.
— Чего вы хотите? — спросила она. — Что я должна сказать вам?
— То, что у вас на сердце. Неужели вы настолько жестоки, что можете заставлять меня повторять это?
— А вы, вы! — вскричала она. — Да вы во сто крат более жестоки, чем я. «Безумец тот, кто хочет узнать правду!» — говорите вы. Безумна та, которая надеется, что ей поверят, — вот что могу сказать я. Вы хотите узнать мою тайну, а моя тайна состоит в том, что я люблю вас. Да, я безумна! Вы ищете соперника, вы обвиняете эту бледность, причина которой в вас, вы вопрошаете ее.
Безумная, я хотела страдать молча, хотела посвятить вам всю жизнь, хотела скрыть от вас мои слезы, — ведь вы выслеживаете их, словно это улики преступления. Безумная, я хотела переплыть моря, покинуть с вами Францию и вдали от всех, кто меня любил, умереть на груди у человека, который сомневается во мне. Безумная, я думала, что правда сквозит во взгляде, в тоне голоса, что ее можно угадать, что она внушает уважение. Ах, когда я думаю об этом, меня душат слезы! Если все это так, то зачем было толкать меня на поступок, который должен навсегда лишить меня спокойствия? Я теряю голову, я не знаю, что со мной!
Она склонилась ко мне, рыдая.
— Безумная! Безумная! — повторяла она раздирающим душу голосом.
— Что же это? — продолжала она. — До каких пор вы будете упорствовать? Что могу я сказать в ответ на эти вновь и вновь рождающиеся, вновь и вновь меняющиеся подозрения? Я должна оправдаться — говорите вы. В чем? В том, что я готова ехать, любить, умереть, в том, что я полна отчаяния. А если я притворяюсь веселой, то эта веселость тоже неприятна вам. Уезжая, я жертвую вам всем, а вы — вы не проедете и одного лье, как уже начнете оглядываться назад. Везде, всегда, что бы я ни сделала, меня встречают оскорбления и гнев! Ах, дорогой мой, какой смертельный холод, какая мука наполняет сердце, когда видишь, что самое простое, самое искреннее слово вызывает у вас подозрение и насмешку! Этим вы лишаете себя единственного счастья, какое есть в мире: счастья любить беззаветно. Вы убьете в любящих вас сердцах все возвышенные и тонкие чувства, вы дойдете до того, что будете верить лишь в самые низменные побуждения. От любви у вас останется лишь то, что видимо, что осязаемо. Вы молоды, Октав, перед вами еще долгая жизнь, у вас будут другие возлюбленные. Да, вы сказали правду, удовлетворенное самолюбие — это еще не все, и не оно утешит меня, но дай бог, чтобы когда-нибудь хоть одна ваша слеза заплатила мне за те слезы, которые вы заставляете меня проливать в эту минуту.
Она встала.
— Должна ли я говорить, должны ли вы узнать, что в течение этих шести месяцев я ни разу не ложилась спать, не повторяя себе, что все бесполезно и что вы никогда не излечитесь, и ни разу не встала утром, не сказав себе, что надо сделать еще попытку; что вы не сказали мне ни одного слова, после которого я бы не почувствовала, что должна вас покинуть, и не подарили мне ни одной ласки, после которой я бы не почувствовала, что лучше умру, чем расстанусь с вами; что день за днем, минута за минутой, постоянно колеблясь между страхом и надеждой, я тысячу раз пыталась победить либо свою любовь, либо свои страдания; что как только я открывала вам свое сердце, вы бросали насмешливый взгляд в самую глубину его, и как только я закрывала его перед вами, мне казалось, что в нем хранится сокровище, которое предназначено вам, только вам! Рассказать ли вам о всех этих слабостях, о всех этих маленьких тайнах, которые кажутся ребячеством тем, кто их не понимает? О том, как после ссоры я, бывало, запиралась у себя в комнате и перечитывала ваши первые письма; об одном любимом вальсе, который всегда успокаивал меня, когда я чересчур нетерпеливо ждала вашего прихода? Ах, несчастная! Как дорого тебе обойдутся эти молчаливые слезы, эти сумасбродства, столь милые сердцу слабых! Плачь же теперь: эта пытка, эти страдания оказались бесполезны.
Я хотел прервать ее.
— Нет, нет, оставьте меня, — сказала она. — Должна же и я хоть раз высказаться перед вами. Скажите, что заставляет вас сомневаться во мне? Вот уже полгода, как я принадлежу вам — мыслью, душой и телом. В чем смеете вы меня подозревать? Вы хотите ехать в Швейцарию? Я готова ехать с вами — вы видите это. Вам кажется, что у вас есть соперник? Напишите ему письмо — я подпишусь под ним, и вы сами отнесете его на почту. Что мы делаем? Куда это заведет нас? Необходимо прийти к какому-то решению. Ведь мы еще вместе. Так зачем же ты хочешь меня покинуть? Не могу же я в одно и то же время быть и вблизи и вдали от тебя.
Ведь мы еще вместе. Так зачем же ты хочешь меня покинуть? Не могу же я в одно и то же время быть и вблизи и вдали от тебя. «Надо иметь возможность верить своей возлюбленной», — говоришь ты, и это правда. Или любовь благо, или она зло; если она благо, надо верить в нее, если она зло, надо избавиться от этого зла. Все это похоже на какую-то игру, но ставкой в этой игре служат наши сердца, наши жизни — вот в чем весь ужас! Хочешь умереть? Я готова. Но кто же, кто же я, если можно сомневаться во мне?
Она остановилась перед зеркалом.
— Кто же я? — повторила она. — Подумали ли вы о том, что говорите? Посмотрите на мое лицо.
— Сомневаться в тебе! — вскричала она, обращаясь к своему отражению. — Жалкое, бледное лицо, тебе не доверяют! Бедные исхудалые щеки, бедные усталые глаза, вы внушаете подозрения, вы и ваши слезы! Продолжайте же страдать. Пусть эти поцелуи, иссушившие вас, навсегда закроют вам веки. Сойди в сырую землю, бедное, хрупкое, обессиленное тело! Быть может, когда ты будешь покоиться в ней, тебе, наконец, поверят, если только сомнение верит в смерть. О грустный призрак! На каких берегах будешь ты бродить и стенать? Какое пламя пожирает тебя? Стоя на пороге могилы, ты еще строишь планы путешествия! Умри же! Бог свидетель, что ты хотела любить. Ах, какие сокровища пробудило в твоем сердце могущество любви! Какие сладкие грезы навеяла она на тебя, и как горек был яд, убивший эти грезы! Что ты сделала дурного, за что ты наказана этой лихорадкой, сжигающей тебя? Что за ярость одушевляет безумца, который толкает тебя в гроб, тогда как губы его говорят о любви? Во что ты превратишься, если будешь продолжать жить? Не довольно ли? Не пора ли кончить? Какое свидетельство твоей скорби может оказаться убедительным, если тебе самой, бедному живому свидетельству, бедному очевидцу, если не верят даже и тебе? Разве есть такая пытка, которой ты еще не подвергалась? Какими мучениями, какими жертвами насытишь ты эту жадную, эту ненасытную любовь? Ты станешь всеобщим посмешищем — и только. Тщетно будешь ты искать пустынную улицу, где прохожие не указывали бы на тебя пальцем. Ты потеряешь всякий стыд, всякое подобие той непрочной добродетели, которая была так дорога тебе когда-то. И человек, ради которого ты так унизишь себя, первый накажет тебя за это. Он будет укорять тебя за то, что ты живешь для него одного, что ты бросила ради него вызов свету, а если твои друзья вздумают роптать вокруг тебя, он начнет искать, нет ли в их взглядах чрезмерного сострадания. Если же чья-то рука еще пожмет твою руку и если в пустыне твоей жизни случайно встретится существо, которое мимоходом пожалеет тебя, он обвинит тебя в измене. О несчастная! Помнишь ли ты тот летний день, когда голову твою украсили венком из белых роз? Неужели это ты носила его? Ах, рука, которая повесила его на стену часовенки, еще не распалась в прах, как тот венок. О моя долина! Старая моя тетушка, уснувшая вечным сном! Мои липы, моя белая козочка, мои добрые фермеры, которые так любили меня! Помните ли вы, как я была счастлива, горда, спокойна и уважаема всеми? Кто же забросил на мой путь незнакомца, который хочет оторвать меня от всего родного? Кто дал ему право ступить на тропинку моего селения? О несчастная, зачем ты обернулась, когда он впервые последовал за тобой? Зачем ты приняла его, как брата? Зачем открыла ему дверь своего дома и протянула руку? Октав, Октав, зачем ты полюбил меня, если все должно было кончиться так печально?
Она готова была лишиться чувств. Я поддержал ее и усадил в кресло. Она уронила голову на мое плечо. Страшное усилие, которое она сделала над собой, чтобы сказать мне эти горькие слова, совсем разбило ее. Вместо оскорбленной любовницы я вдруг увидел перед собой страдающего больного ребенка. Глаза ее закрылись, и она застыла без движения в моих объятиях.
Придя в себя, она пожаловалась на страшную слабость и ласково попросила, чтобы я оставил ее одну: ей хотелось лечь в постель.
Она едва держалась на ногах. Я донес ее на руках до алькова и осторожно положил на кровать. На лице ее не было никаких следов страдания; она отдыхала от своего горя, как усталый человек отдыхает от тяжелой работы, и, казалось, уже не помнила о нем. Ее хрупкий и нежный организм уступал без борьбы, и, как она сказала сама, я не рассчитал ее сил. Она держала мою руку в своей, я обнял ее, наши губы, все еще губы любовников, как бы невольно слились в поцелуе, и после этой мучительной сцены она с улыбкой заснула на моей груди, как в первый день нашей любви.
6
Бригитта спала. Молча, неподвижно сидел я у ее изголовья. Подобно пахарю, который после грозы считает колосья, оставшиеся на опустошенном поле, я заглянул в глубь самого себя и попытался измерить глубину зла, которое причинил.
Оно было непоправимо — я сразу понял это. Бывают страдания, самая чрезмерность которых показывает нам, что это предел, и чем сильнее стыд и раскаяние мучили меня, тем яснее я чувствовал, что после подобной сцены нам оставалось одно — расстаться. Бригитта выпила до дна горькую чашу своей печальной любви, и, несмотря на все ее мужество, я должен был, если не хотел ее смерти, дать ей наконец покой. Нередко случалось и прежде, что она горько упрекала меня и, быть может, вкладывала в свои упреки больше гнева, чем в этот раз. Но теперь это были уже не просто слова, продиктованные оскорбленным самолюбием, то была истина, которая долго таилась в глубине ее сердца и теперь вышла на поверхность, разбив его. К тому же обстоятельства, при которых все это произошло, и мой отказ уехать с ней убивали всякую надежду. Если бы даже она сама захотела простить меня, у нее не хватило бы на это силы. И этот сон, эта временная смерть существа, которое более не в состоянии было страдать, были достаточно красноречивы. Ее внезапное молчание, ласковость, которую она проявила, когда так грустно вернулась к жизни, ее бледное лицо, все, вплоть до ее поцелуя, свидетельствовало о том, что наступил конец и что если еще существовали узы, которые могли бы соединить нас, то я навсегда разорвал их. То, наконец, что она могла спать в эту минуту, ясно говорило, что стоит мне причинить ей страдание еще раз, и она опять заснет, но уже вечным сном. Раздался бой часов, и я почувствовал, что минувший час унес с собой всю мою жизнь.
Не желая звать прислугу, я сам зажег ночник Бригитты. Я смотрел на этот слабый свет, и мне казалось, что мои мысли так же колеблются в полумраке, как его изменчивые лучи.
Я мог говорить или делать все что угодно, но мысль потерять Бригитту еще ни разу не представлялась мне в отчетливой форме. Я тысячу раз собирался разойтись с ней, но тот, кто любил, знает, что это значит. Это случалось в порыве отчаяния или гнева. До тех пор, пока я знал, что она любит меня, я был уверен и в своей любви к ней. Неизбежность впервые встала между нами. Я ощущал какую-то неопределенную, тупую боль. Сгорбившись, я сидел у алькова, я хотя вся безмерность моего несчастья была ясна мне с первого мгновения, я не испытывал горя. Слабая и испуганная, душа моя словно отступала перед тем, что понимал мой ум. «Итак, — говорил я себе, — это бесспорно. Я сам хотел этого и сделал все своими руками. Сомнения нет, мы больше не можем жить вместе. Я не хочу убить эту женщину, следовательно, я должен с ней расстаться. Это решено, и завтра я уеду». Говоря это себе, я не думал ни о своей вине, ни о прошлом, ни о будущем. В эту минуту я не помнил ни о Смите, ни о ком бы то ни было. Я не смог бы сказать, что привело меня к такому выводу, не смог бы сказать, что я делал в течение целого часа. Я рассматривал стены комнаты, и, кажется, единственная мысль, заботившая меня, была мысль о том, с каким дилижансом я уеду.
Это состояние странного спокойствия длилось довольно долго. Так человек, пораженный ударом кинжала, вначале не ощущает ничего, кроме холода стали; он еще делает несколько шагов по дороге и в недоумении, с помутившимся взглядом, спрашивает себя, что с ним случилось.
Но понемногу, капля за каплей, начинает сочиться кровь, рана открывается, давая ей дорогу, земля окрашивается темным пурпуром, приближается смерть. Заслышав ее шаги, человек трепещет от ужаса и падает, сраженный. Так и я, внешне спокойный, чувствовал приближение несчастья. Шепотом повторяя себе слова, сказанные мне Бригиттой, я раскладывал возле ее постели все то, что, как я знал, обычно приготовлялось ей на ночь. Я смотрел на нее, подходил к окну и прижимался лбом к стеклу, глядя в нависшее темное небо, потом снова подходил к кровати. «Уехать завтра», — такова была единственная моя мысль, и вдруг это слово «уехать» дошло до моего сознания.
— Боже! — вскричал я. — Бедная моя возлюбленная, я не умел тебя любить и теперь теряю тебя.
При этих словах я вздрогнул, точно их произнес другой человек. Они отдались во всем моем существе, словно порыв ветра, прошумевший в натянутых струнах арфы и едва не разбивший ее. В один миг два года страданий всплыли в моей памяти, а вслед за ними, как их следствие, как их завершение, ощущение действительности овладело мною. Как могу я передать эту скорбь? Я думаю, что тот, кто любил, поймет меня с полуслова. Я коснулся руки Бригитты, и, должно быть увидев меня во сне, она произнесла мое имя.
Я встал и начал ходить по комнате. Слезы градом хлынули из моих глаз. Я простирал руки, словно желая схватить ускользавшее от меня прошлое.
«Возможно ли это? — повторял я. — Я теряю тебя? Но ведь я никого не могу любить, кроме тебя одной. Ты уедешь? Это конец? Ты, моя жизнь, моя обожаемая возлюбленная, ты меня покинешь, и я больше не увижу тебя?..»
— Нет, нет, никогда! — произнес я вслух и повторил, обращаясь к спящей Бригитте, словно она могла слышать меня: — Никогда, никогда! Знай, я никогда не соглашусь на это! Да и зачем? К чему такая гордость? Разве нет другого средства загладить оскорбление, которое я нанес тебе? Умоляю, поищем его вместе. Ведь ты уже столько раз прощала меня. Нет, нет, ты меня любишь, ты не сможешь уехать, у тебя не хватит решимости. И что же мы станем делать потом?
Ужасное, страшное неистовство внезапно овладело мною: я начал бегать по комнате, произнося что-то бессвязное, отыскивая на столах какое-нибудь орудие смерти. Наконец я упал на колени и начал биться головой о кровать. Бригитта шевельнулась во сне, и я замер на месте.
«Что, если бы я разбудил ее! — сказал я себе, затрепетав. — Что ты делаешь, жалкий безумец? Не мешай ей спать до утра. У тебя есть еще целая ночь, чтобы любоваться ею».
Я сел на прежнее место. Я так боялся разбудить Бригитту, что не смел вздохнуть. Сердце мое как будто остановилось вместе с моими слезами. Меня охватил леденящий холод, я дрожал всем телом. «Смотри на нее, смотри на нее, — мысленно повторял я, словно желая принудить себя к молчанию, — смотри, ведь это еще позволено тебе».
Наконец мне удалось успокоиться, и по моим щекам снова потекли слезы, но в них уже не было прежней горечи. Ярость сменилась умилением, мне показалось, что чей-то жалобный стон раздался в воздухе. Я склонился над изголовьем Бригитты и стал смотреть на нее, словно мой добрый ангел велел мне в последний раз запечатлеть в душе ее дорогие черты.
Как она была бледна! Ее длинные ресницы, окаймленные синеватыми кругами, еще блестели, влажные от слез. Стан, некогда столь воздушный, теперь согнулся, словно под тяжестью какой-то ноши. Исхудавшая щека покоилась на маленькой слабой руке. На лбу, казалось, виднелся кровавый след того тернового венца, которым награждают за самоотречение. Я вспомнил хижину. Как молода была Бригитта всего шесть месяцев назад! Как весела, свободна, беспечна! Во что я превратил все это? Мне показалось, что я слышу чей-то незнакомый голос; он напевал старинный романс, давно забытый мною:
Altra volta gieri biefe,
Blanch'e rossa corn' un'flore,
Ma ora no.
Non son piu biele,
Consumatis dal' amore.
Эту грустную народную песенку я слышал когда-то от первой моей любовницы, но смысл ее впервые дошел до меня. До сих пор я хранил ее в памяти бессознательно, не понимая слов. Почему я вдруг вспомнил ее? Он был здесь, мой увядший цветок, готовый умереть, сожженный любовью.
— Смотри, смотри! — рыдая, повторял я. — Подумай о тех, кто жалуется, что любовницы не любят их. Твоя возлюбленная любит тебя, она принадлежала тебе, а ты потерял ее, потому что не умел любить.
Но боль была слишком жестока; я встал и снова начал ходить по комнате.
— Да, — продолжал я, — смотри на нее. Подумай о тех, кого мучит тоска и кто уносит в далекие края свою неразделенную скорбь. Твои страдания встречали сочувствие, ты не был одинок ни в радости, ни в горе. Подумай о тех, кто живет без матери, без близких, без собаки, без друга, о тех, кто ищет и не находит, о тех, чьи слезы вызывают смех, о тех, кто любит и кого презирают, о тех, кто умирает и о ком забывают. Вот здесь, перед тобою, в этом алькове спит существо, как будто нарочно созданное для тебя природой. Как в самых высоких сферах разума, так и в самых непроницаемых тайнах материи и формы этот дух и это тело были нераздельны с тобой, они — твои братья. В течение полугода уста твои ни разу не произнесли ни слова, сердце ни разу не забилось, не услышав ответного слова, ответного биения сердца. И эта женщина, которую бог послал тебе, как он посылает росу траве, только скользнула по твоему сердцу. Это создание, которое перед лицом неба раскрыло тебе объятия и отдало тебе свою жизнь и свою душу, исчезает, как тень, не оставляя следа. В то время, как губы твои касались ее губ, в то время, как твои руки обвивали ее шею, в то время, как ангелы вечной любви соединяли вас в одно существо узами крови и сладострастия, вы были дальше друг от друга, чем два изгнанника на противоположных концах земли, разделенные целым миром. Смотри на нее, но только не нарушай тишины. У тебя есть еще целая, ночь, чтобы любоваться ею, если ее не разбудят твои рыдания.
Голова моя постепенно разгорячалась, все более и более мрачные мысли волновали и пугали мой ум, какая-то непреодолимая сила побуждала меня заглянуть в глубь моей души.
Делать зло! Так вот какова была роль, предназначенная мне провидением. Это я должен был делать зло, хотя в минуты самого яростного исступления совесть все-таки шептала мне, что я добр! Я, которого безжалостная судьба все дальше увлекала в пропасть, хотя тайный ужас указывал мне всю ее глубину. Но ведь если бы даже мне пришлось своими руками совершить преступление и пролить кровь, я бы все-таки, несмотря ни на что, еще и еще раз повторил себе, что сердце мое невинно, что я заблуждался, что это не я поступал так, а моя судьба, мой злой гений, какое-то другое существо, которое поселилось в моей оболочке, но было мне чуждо. Я! Я должен был причинять зло! В течение шести месяцев я выполнял эту задачу, не проходило дня, чтобы я не добавил чего-нибудь к своему нечестивому делу, и результат был здесь, передо мной. Человек, который любил Бригитту, обижал, оскорблял ее, отдалился от нее и снова вернулся к ней, преисполнил ее тревоги, измучил подозрениями и, наконец, бросил на ложе страданий, — этим человеком был я. Я бил себя в грудь, глядя на нее, я не мог поверить своим глазам. Я всматривался в Бригитту, я прикасался к ней, словно желая убедиться, что я не ошибся, что это не сон. Мое жалкое лицо, отражавшееся в зеркале, с удивлением смотрело на меня. Кто, кто это принял вдруг мой облик? Что это за безжалостный человек богохульствовал моими устами и мучил моими руками? Неужели это он был когда-то ребенком, которого мать называла Октавом? Неужели его образ я видел, наклоняясь над светлыми ручьями, когда пятнадцатилетним подростком гулял среди лесов и полей и сердце мое было так же чисто, как их прозрачные воды?
Я закрыл глаза и стал думать о днях моего детства.
Как солнечный луч внезапно разрезает тучу, так тысячи воспоминаний прорезали вдруг мою душу. «Нет, — сказал я себе, — не я сделал это. Все, что окружает меня здесь, в этой комнате, — нелепый сон». Мне припомнилось время, когда я еще не ведал зла, когда сердце мое радостно отзывалось на первые жизненные впечатления. Мне припомнился старик нищий, сидевший обычно на каменной скамье у дверей одной фермы. По утрам после завтрака меня часто посылали отнести ему остатки с нашего стола. Слабый, согбенный, он протягивал ко мне свои морщинистые руки и благодарил, ласково улыбаясь. Я вновь ощутил на лице дуновение утреннего ветерка, что-то свежее, как роса, снизошло с неба в мою душу… Но вдруг я открыл глаза, и при слабом свете ночника ужасная действительность вновь встала предо мною.
«И ты еще считаешь себя правым? — с омерзением спросил я себя. — О вчерашний ученик разврата! Ты плачешь и думаешь, что слезы очистили тебя? Но, может быть, то, что ты принимаешь за свидетельство своей невинности, — всего лишь угрызения совести, а какой убийца не ощущает их? Твоя добродетель кричит тебе о своих страданиях — уж не чувствует ли она, что приходит ее конец? О несчастный! Ты думаешь, что глухие голоса, стонущие в твоем сердце, это рыдания? А что, если это крики чайки, зловещей птицы бурь, привлеченной кораблекрушением? Говорили ли тебе о детстве тех, кто умер, запятнав себя кровью? Эти люди тоже были добрыми в свое время, они тоже иногда закрывали лицо руками, вспоминая о прошлом. Ты делаешь зло и раскаиваешься? Нерон тоже раскаивался, убив свою мать. Кто сказал тебе, будто слезы смывают преступление?
Но если даже так, если правда, что одна половина твоей души никогда не будет принадлежать злу, — что сделаешь ты с другой половиной? Ты будешь левой рукой ощупывать раны, нанесенные правой. Свою добродетель ты превратишь в саван и похоронишь под ним свои злодеяния. Ты пустишь в ход свой меч, а потом, как Брут, вырежешь на нем одно из напыщенных изречений Платона! В сердце существа, которое раскроет тебе объятия, ты вонзишь это разукрашенное оружие, уже носящее следы раскаяния; ты отвезешь на кладбище несчастную жертву твоих страстей, и жалкий цветок твоего сострадания быстро облетит на ее могиле. А потом ты скажешь тем, кто увидит тебя: «Что же делать! Меня научили убивать, но заметьте, что я еще способен плакать об этом и что когда-то я был лучше». Ты будешь говорить о своей юности, убедишь себя в том, что небо должно простить тебя, что твои прегрешения невольны, и, дав волю своему красноречию, ты будешь просить свои бессонные ночи, чтобы они дали тебе хоть немного покоя.
Впрочем, как знать? Ты еще молод. Чем больше ты будешь доверяться своему сердцу, тем дальше заведет тебя гордость. Бригитта — первая жертва на твоем пути. Если завтра она умрет, ты поплачешь над ее гробом. А куда ты пойдешь, расставшись с ней? Быть может, ты отправишься месяца на три путешествовать по Италии? Ты закутаешься в плащ, как англичанин, страдающий сплином, и в одно прекрасное утро, сидя в кабачке за стаканом вина, убедишь себя в том, что твое раскаяние утихло, что пора забыть то, что было, и начать новую жизнь. Ты слишком поздно узнал слезы — берегись, как бы не настал день, когда ты совсем разучишься плакать. Как знать? Если когда-нибудь твои страдания, которые, как тебе кажется сейчас, вполне искренни, будут встречены насмешкой, если когда-нибудь на балу красавица презрительно улыбнется, узнав, что ты еще верен памяти умершей возлюбленной, не станешь ли ты гордиться и хвастать тем, что сегодня раздирает тебе душу? Когда настоящее, которое приводит тебя в трепет и которому ты не смеешь взглянуть в лицо, сделается прошлым, старой историей, смутным воспоминанием, — не станешь ли ты, развалившись в кресле за ужином среди распутников, с улыбкой рассказывать о том, что прежде вызывало у тебя слезы? Так привыкают к позору, таков обычный ход вещей здесь, на земле. В юности ты был добр, сейчас ты слаб, в будущем ты станешь злым.
В юности ты был добр, сейчас ты слаб, в будущем ты станешь злым.
Мой бедный друг, — чистосердечно сказал я себе, — мне хочется дать тебе совет: пожалуй, ты должен умереть. Сейчас ты добр. Воспользуйся этой минутой, чтобы никогда больше не сделаться злым. Пока женщина, которую ты любишь, умирает здесь, на этой постели, пока ты чувствуешь отвращение к самому себе, положи руку на ее сердце, — оно еще бьется, и этого довольно. Закрой глаза и не открывай их больше, пусть тебя не будет на ее погребении, — так ты избавишь себя от опасности на другой же день забыть свое горе. Ударь себя кинжалом, пока в твоей душе еще живет любовь к богу, давшему тебе эту душу. Что останавливает тебя — твоя молодость? И о чем ты жалеешь — о том, что волосы твои не успели поседеть? Пусть же они никогда не станут седыми, если не поседели этой ночью.
Да и что тебе делать на земле? Куда ты пойдешь, если выйдешь отсюда? На что надеешься, если останешься здесь? Да, я знаю, когда ты смотришь на эту женщину, тебе кажется, что в сердце твоем все еще скрыто сокровище. И не правда ли, ты теряешь не то, что было, а скорее то, что могло бы быть? Ведь прощание особенно печально, когда чувствуешь, что не высказал всего, что мог. Так почему же ты не высказал этого час назад? Когда часовая стрелка была немного ближе к полуночи, ты мог еще быть счастлив. Если ты страдал, то почему не открыл свою душу? Если любил, то почему не сказал об этом? Ты словно скряга, умирающий от голода над своим сокровищем. Ты запер свою дверь на засовы и теперь бьешься о них. Ты стараешься расшатать их, но они крепки, они выкованы твоими руками. О безумец! У тебя были желания и ты осуществлял их, но ты не подумал о боге. Ты играл счастьем, как ребенок играет погремушкой, не понимая, как драгоценно и как хрупко то, что было у тебя в руках. Ты пренебрегал этим счастьем, ты смеялся над ним, ты откладывал радость обладания и не слышал молитв, которые произносил твой ангел-хранитель, желая сберечь для тебя эту мимолетную тень света! Ах, если в небесах есть у тебя такой ангел-хранитель, когда-либо бодрствовавший над тобою, то что делает он в эту минуту? Он сидит перед органом, его крылья полураскрыты, пальцы лежат на клавишах из слоновой кости. Он начинает играть бессмертный гимн, гимн любви и вечного забвения. Но вот колени его подкашиваются, крылья опускаются, голова склоняется, как сломанный тростник. Ангел смерти коснулся его плеча, и он исчезает в бесконечном.
А ты? В двадцать два года ты остаешься один на земле, тогда как благородная и возвышенная любовь, тогда как сила молодости, быть может, сделали бы тебя человеком. После стольких печалей и горестей, после стольких сомнений, после легкомысленной юности над тобой мог наконец взойти спокойный и ясный день; твоя жизнь, посвященная любимому существу, могла, наконец, наполниться новым содержанием, — и вот в эту самую минуту все рушится и гибнет вокруг тебя! Теперь тебя томят уже не смутные желания, а действительные сожаления, теперь у тебя уже не пустое, а опустошенное сердце! И ты колеблешься? Чего ты ждешь? Ведь ей не нужна больше твоя жизнь, и, значит, она не нужна никому. Она уходит от тебя — уйди же от себя и ты. Пусть те, кому была дорога твоя молодость, заплачут о тебе — таких немного. Пусть тот, кто молчал, находясь рядом с Бригиттой, навсегда останется безмолвным. Пусть тот, кто проник в ее сердце, навсегда сбережет о нем воспоминание. А ведь если ты и дальше захочешь жить, тебе придется вычеркнуть его. Если ты захочешь сохранить свое жалкое существование, тебе останется один выход — окончательно осквернить память о Бригитте. Да, теперь ты лишь этой ценой можешь купить жизнь. Чтобы вынести ее бремя, тебе придется не только забыть о твоей любви, но и вообще забыть о том, что любовь существует, не только отказаться от того хорошего, что в тебе было, но даже убить все, что еще могло бы стать таким. Иначе — как сможешь ты вспоминать об этом? Ты не сделаешь и шага, не засмеешься, не заплачешь, не подашь милостыни бедняку, ты не сможешь быть добрым ни одной секунды — не то вся кровь твоя, прихлынув к сердцу, крикнет тебе, что бог создал тебя добрым для счастья Бригитты.
Иначе — как сможешь ты вспоминать об этом? Ты не сделаешь и шага, не засмеешься, не заплачешь, не подашь милостыни бедняку, ты не сможешь быть добрым ни одной секунды — не то вся кровь твоя, прихлынув к сердцу, крикнет тебе, что бог создал тебя добрым для счастья Бригитты. Каждый самый ничтожный твой поступок будет отзываться в тебе звонким эхом, и твое горе откликнется на него жалобным стоном. Все, что будет волновать твою душу, пробудит в ней лишь сожаление, и даже надежда, эта посланница неба, этот священный друг, призывающий нас к жизни, превратится для тебя в неумолимый призрак и сделается братом-близнецом твоего прошлого. Все твои попытки вернуться к жизни будут лишь длительными порывами раскаяния. Пробираясь во мраке, убийца прижимает руки к груди: он боится прикоснуться к чему-либо, боится, как бы его не уличили стены. То же будет и с тобой. Сделай выбор между душой и телом — надо убить либо то, либо другое. Воспоминание о добре толкает тебя к злу; стань трупом, если не хочешь стать собственной тенью. О дитя, дитя! Умри честным, чтобы люди могли плакать на твоей могиле!»
Охваченный страшным отчаянием, я упал на колени перед кроватью. Мне казалось, что я схожу с ума, я потерял всякое представление о том, где я и что со мною. В эту минуту Бригитта вздохнула во сне, слегка откинула закрывавшую ее простыню, словно она давила ее, и я увидел ее обнаженную белую грудь.
При взгляде на нее все мои чувства закипели. От боли или от страсти? Не знаю. И вдруг ужасная мысль мелькнула в моем уме — я вздрогнул. «Как! — сказал я себе. — Оставить все это другому! Умереть, быть зарытым в землю, в то время как эта белая грудь будет свободно дышать под небесным сводом? Боже праведный! Рука другого будет ласкать эту тонкую прозрачную кожу, губы другого прильнут к этим губам! Другая любовь завладеет этим сердцем! Другой будет здесь, у этого изголовья! Бригитта будет жить, она будет счастлива и любима, а я буду лежать в углу кладбища и гнить в глубине черной ямы! Сколько времени понадобится ей, чтобы забыть меня, если завтра меня не станет? Сколько слез она прольет? Быть может, ни одной! И ни одного друга, ни одного человека, который не поспешил бы сказать ей, что моя смерть — благо, не поспешил бы ее утешить, заклиная поскорее забыть меня! Если она заплачет, ее постараются развлечь; если перед ней встанет какое-нибудь воспоминание, его прогонят; если она не разлюбит меня, ее вылечат от этой любви, как от опасной болезни. А она сама!.. Быть может, в первые дни она и скажет, что хочет последовать за мной, но через месяц отвернется, увидев издали плакучую иву, посаженную на моей могиле. Да и как могло бы быть иначе? Может ли женщина тосковать о ком-либо, когда она так прекрасна? Если даже она захочет умереть с горя, ее прелестная грудь скажет ей, что она жаждет, жить, и зеркало подтвердит это. А в тот день, когда слезы иссякнут и уступят место первой улыбке, кто не поздравит ее с выздоровлением? Когда, после недели молчания, она уже будет в силах слышать мое имя, потом, когда она сама начнет произносить его с томным взглядом, словно говорящим «утешьте меня», и, наконец, когда она уже не будет избегать воспоминаний обо мне, но не будет говорить об этом, когда прекрасным весенним утром она распахнет окно и птички запоют среди утренней росы, когда она задумается и скажет: «Я любила», — кто будет тогда возле нее? Кто осмелится сказать ей, что надо любить снова? Ах, меня уже не будет рядом с нею! Ты будешь слушать его, изменница. Ты наклонишь головку, краснея, как роза, готовая распуститься. Красота и молодость расцветут на твоем лице. Ты скажешь, что сердце твое закрылось для любви, но глаза засияют таким ярким светом, что каждый луч его будет призывать к поцелую. О, как они хотят, чтобы их любили, те женщины, которые говорят, что уже не могут любить! И что тут удивительного? Ты тоже женщина, ты знаешь цену своему телу, своей алебастровой груди, тебе не раз говорили, как она прелестна. Скрывая все это под платьем, ты не думаешь, подобно девственнице, что все так же хороши, как ты, и ты знаешь цену своему целомудрию.
Скрывая все это под платьем, ты не думаешь, подобно девственнице, что все так же хороши, как ты, и ты знаешь цену своему целомудрию. Как может женщина, которой восхищались, отказаться от этого восхищения? Она не может жить в тени, не слыша похвал своей красоте. Да и самая ее красота — лишь отражение восторженного взгляда любовника. Да, это так! Тот, кто любил, не в состоянии жить без любви. Узнав о чьей-то смерти, человек еще больше привязывается к жизни. Бригитта любит меня и, может быть, умерла бы от этой любви, но если я убью себя, другой будет обладать ею.
Другой, другой! — повторял я, склоняясь над постелью, и лоб мой касался ее плеча. — А ведь она вдова! — подумал я. — Она уже видела смерть. Эти маленькие нежные руки уже ухаживали за больным и похоронили его. Она знает, сколько времени льются слезы, а во второй раз слез бывает меньше. О боже! Что мешает мне убить ее сейчас, пока она спит? Ведь если бы я разбудил ее сейчас и сказал, что время настало и мы должны умереть, слившись в последнем поцелуе, она согласилась бы на это. Какое же мне дело до всего остального? И разве смерть — не конец всему?»
Я нашел на столе нож и сжал его в руке.
«Страх, трусость, суеверие! Что они знают об этом, те, которые произносят эти слова? То, что говорится о загробной жизни, предназначено для толпы, для невежд, никто этому не верит в глубине души. Кто из кладбищенских сторожей видел, чтобы мертвый восстал из гроба и постучал в дверь священника? Привидения водились лишь в прежние времена, а сейчас полиция воспретила им появляться в благоустроенных городах, и под землею стонут только живые, которых похоронили чересчур поспешно. Кто мог бы заставить смерть онеметь, если прежде она говорила? Церковным процессиям не разрешают больше мешать уличному движению — не потому ли небеса и мирятся с забвением, в котором пребывают? Смерть — вот конец, вот цель. Бог установил ее, люди спорят о ней, но у каждого написано на челе: «Что бы ты ни делал — ты умрешь».
Что скажут, если я убью Бригитту? Мы не услышим этого — ни она, ни я. Завтра напечатают в газете, что Октав де Т. убил свою любовницу, а послезавтра об этом будет забыто. Кто пойдет провожать нас в последний путь? Любой из этих провожатых спокойно сядет завтракать, когда вернется домой. А мы — мы будем лежать рядом в грязной, сырой земле, люди будут ходить над нами, и шум их шагов нас не разбудит. Не правда ли, моя любимая, не правда ли, нам будет хорошо там? Земля — мягкое ложе, никакие страдания не смогут настигнуть нас. В соседних могилах не будут судачить по поводу нашего союза. Наши мертвые кости сольются в мирном и смиренном объятии. Смерть — великая утешительница, и то, что она соединила, нельзя разъединить. Так почему бы небытие могло испугать тебя, бедное тело, давно уже обещанное ему? Ведь каждый час приближает тебя к смерти, каждый твой шаг обрушивает одну из ступенек, на которой ты только что стояло. Ты питаешься смертью, воздух давит и сокрушает тебя, земля, которую ты попираешь ногами, непреодолимо притягивает тебя к себе. Сойди же вниз, сойди! Откуда такой страх? Что тебя пугает — это слово? Так скажем просто: «Перестанем жить». Разве не приятно отдохнуть? Мы ведь так устали. Зачем колебаться, когда разница лишь в том, немногим раньше или немногим позже? Материя нетленна, — говорят нам, — и естествоиспытатели без конца терзают самую крошечную пылинку, тщетно стараясь ее уничтожить. Если материя — свойство случайности, то почему бы ей не изменить род пытки, поскольку она не может изменить хозяина? Не все ли равно богу, в какой форме я существую и каковы внешние признаки моей скорби? Страдание живет в моем мозгу, оно принадлежит мне, и я убиваю его, но череп не принадлежит мне, и я отдаю его тому, кто ссудил меня им: пусть поэт сделает из него кубок и пьет из него свое молодое вино!
В чем можно упрекнуть меня, и кто посмеет сделать мне этот упрек? Кто тот неумолимый судия, который придет и скажет мне, что я употребил во зло свою власть? Что он знает об этом? Разве он заглянул в мою душу? Если каждое существо должно выполнить свою задачу и если отказаться от нее преступно, то самыми великими преступниками являются дети, умирающие на груди у кормилиц, — не так ли? Почему же они избавлены от этой необходимости? Кому послужит на пользу урок, если счеты сводятся лишь после смерти? Очевидно, в небесах пусто, если человека наказывают за то, что он жил, ибо с него достаточно уже и того, что он должен жить, и я не знаю, кто мог задать такой вопрос, — разве только Вольтер на смертном одре: достойный и последний возглас бессилия возмущенного старого атеиста.
Зачем? К чему вся эта борьба? Кто же следит оттуда, с неба, и кому нужны все эти мучительные агонии? Кто это тратит время, забавляясь зрелищем вечной смены жизни и смерти? Видеть, как воздвигаются здания и как на их месте вырастает трава… Как насаждают деревья и как они падают, пораженные молнией… Как человек идет и как смерть кричит ему: «Стой!» Видеть, как текут и как высыхают слезы! Видеть, как любят, — и вот лицо уже в морщинах… Видеть, как молятся, падают яиц, просят и простирают руки, а жатва не увеличивается ни на один колос!
Кто же, кто создал все это — и для чего? Чтобы убедиться в том, что все созданное — ничто? Земля наша гибнет, — Гершель говорит, что это от охлаждения. Кто же держит в руке эту каплю сгущенных паров и смотрит, как она испаряется? Так рыбак берет пригоршню морской воды, чтобы получить из нее крупинку соли. Великая сила притяжения, поддерживающая мир, истощает и подтачивает его, повинуясь бесконечному стремлению. Каждая планета влачит свои горести, поскрипывая на своей оси. Все они призывают друг друга с разных концов неба и, тоскуя по отдыху, ждут, которая из них остановится первой. Бог следит за ними, и они выполняют прилежно и неизменно свою никчемную, бессмысленную работу. Они вращаются, страдают, сгорают, гаснут и зажигаются снова, опускаются и поднимаются, следуют одна за другой и избегают друг друга, сцепляются, точно кольца, и несут на своей поверхности тысячи вновь и вновь обновляющихся существ. Существа эти суетятся, тоже скрещиваются, на минуту прижимаются друг к другу, потом падают, и их место заступают другие. Туда, где угасает одна жизнь, сейчас же спешит другая; воздух устремляется в то место, где он чувствует пустоту. Нигде никакого беспорядка, все размещено, установлено, начертано золотыми буквами и огненными параболами; под звуки небесной музыки все уходит по безжалостным тропинкам жизни и притом навсегда. И все это — ничто!
А мы, бедные безыменные призраки, бледные и печальные тени, жалкие однодневки, мы, в которых на секунду вдохнули жизнь для того только, чтобы могла существовать смерть, мы выбиваемся из сил, стремясь доказать самим себе, что и мы играем какую-то роль и что кто-то замечает нас. Мы не решаемся вонзить себе в грудь маленькое стальное оружие, не можем хладнокровно пустить себе пулю в лоб. Нам кажется, что, если мы убьем себя, на земле снова воцарится хаос. Мы записали и привели в систему божеские и человеческие законы, а теперь сами боимся наших катехизисов. Мы безропотно страдаем тридцать лет, но думаем, что боремся. Наконец страдание одерживает верх, мы посылаем в святилище мысли щепотку пороха, и цветок распускается на нашей могиле».
С этими словами я приблизил нож, который был у меня в руке, к груди Бригитты. Я уже не владел собой, я был как в бреду и не знаю, что могло бы произойти дальше… Я отбросил простыню, чтобы обнажить сердце Бригитты, и вдруг увидел на ее белой груди маленькое распятие из черного дерева.
Я отпрянул, пораженный страхом. Рука моя разжалась, нож упал. Это распятие Бригитте дала ее тетка, находясь на смертном одре. Правда, я не помнил, чтобы хоть раз видел его на моей возлюбленной. Должно быть, собираясь в дорогу, она надела его на шею, как талисман, предохраняющий от опасностей путешествия. Я сложил руки и невольно опустился на колени.
— Господи, — сказал я, дрожа, — господи, ты был тут!
Пусть те, которые не верят в Христа, прочтут эти строки. Я тоже не верил в него. Ни ребенком, ни студентом коллежа, ни взрослым человеком я не посещал церковь. Моя религия, если у меня была религия, не признавала ни обрядов, ни символов, и если я верил в бога, то в бога без образа, без культа и без откровения. Еще в юности, отравленный сомнениями прошлого века, я впитал в себя скудное молоко неверия. Человеческая гордость — это божество себялюбцев — запрещала моим устам молиться, и моя испуганная душа прибегала к надежде на небытие. В то мгновение, когда я увидел на груди Бригитты изображение Христа, я был словно пьяный, я был безумен, но, не веря в него сам, я отступил, зная, что она верит в него.
Я сложил руки и невольно опустился на колени.
— Господи, — сказал я, дрожа, — господи, ты был тут!
Пусть те, которые не верят в Христа, прочтут эти строки. Я тоже не верил в него. Ни ребенком, ни студентом коллежа, ни взрослым человеком я не посещал церковь. Моя религия, если у меня была религия, не признавала ни обрядов, ни символов, и если я верил в бога, то в бога без образа, без культа и без откровения. Еще в юности, отравленный сомнениями прошлого века, я впитал в себя скудное молоко неверия. Человеческая гордость — это божество себялюбцев — запрещала моим устам молиться, и моя испуганная душа прибегала к надежде на небытие. В то мгновение, когда я увидел на груди Бригитты изображение Христа, я был словно пьяный, я был безумен, но, не веря в него сам, я отступил, зная, что она верит в него. Не пустой страх остановил в эту минуту мою руку. Кто видел меня? Я был один во мраке ночи. Меня не связывали предрассудки света. Кто мешал мне убрать с глаз этот кусочек черного дерева? Я мог бы бросить его в камин, а я бросил свой нож. Ах, как велико было мое потрясение в эту минуту, какой глубокий след оставило оно в моей душе! Как жалки люди, оскорбляющие насмешкой то, что может спасти человека! Что нам до названия, до формы, до догмата веры? Все, что служит добру, священно для нас. Как смеем мы касаться бога?
Подобно тому как под лучами солнца снег сходит с гор и глетчер, грозивший небу, превращается в ручеек, поющий в долине, — в сердце моем открылся живительный источник. Струя раскаяния растворила в себе мои страдания. Я едва не совершил преступления, и все же, как только рука моя выронила оружие, я почувствовал, что сердце мое невинно. Одно мгновение вернуло мне спокойствие, силы и рассудок. Я снова подошел к постели, склонился над своим сокровищем и поцеловал распятие.
— Спи с миром, — сказал я. — Да хранит тебя бог! Улыбаясь во сне, ты только что избежала самой страшной опасности, какая когда-либо угрожала тебе. Но рука, которая поднялась на тебя, больше никому не причинит зла. Я не убью ни тебя, ни себя — клянусь в этом! Я сумасброд, безумец, ребенок, возомнивший себя мужчиной. Благодарение богу, ты жива, ты молода и прекрасна, и ты забудешь меня. Если сможешь, ты простишь мне зло, которое я тебе причинил, и исцелишься. Спи с миром до утра, Бригитта, а утром ты решишь нашу судьбу. Каков бы ни был твой приговор, я безропотно подчинюсь ему. А ты, Иисус, спасший ее, прости меня и скрой от нее то, что произошло. Я родился в нечестивый век, и мне еще многое надо искупить. Бедный забытый сын божий, меня не научили тебя любить. Я никогда не искал тебя в храмах, но, хвала небу, я еще не разучился трепетать там, где вижу тебя. Я счастлив, что хоть раз, перед тем как умереть, приник губами к твоему изображению, покоившемуся на сердце, переполненном тобою. Оберегай же это сердце до его последнего вздоха, не покидай его, священный защитник, помни, что один несчастный не посмел умереть от собственной скорби, увидев тебя, пригвожденного к кресту. Ты спас безбожника от преступления. Будь он верующим, ты бы утешил его. Ты вселил в него раскаяние, прости же тех, кто отнял у него веру. Прости всех тех, кто богохульствует. Должно быть, в минуту отчаянья они никогда не видали тебя. Людские радости безжалостны в своем презрении. О Христос, счастливцы мира сего полагают, что им никогда не придется прибегнуть к тебе! Прости им: ведь если их гордость оскорбляет тебя, то рано или поздно слезы все равно приведут их к тебе. Пожалей их за то, что они считают себя защищенными от бурь и, чтобы обратиться к тебе, нуждаются в суровых уроках несчастья. Наша мудрость и наш скептицизм — громоздкие игрушки в руках ребенка. Прости нас за то, что мы возомнили себя безбожниками, прости, ты, улыбавшийся на Голгофе. Худшая из всех наших мимолетных слабостей — тщеславная попытка забыть тебя. Но ты видишь, все это тени, которые рассеиваются от одного твоего взгляда. Ведь ты и сам был человеком, именно страдание сделало тебя богом.
Орудие пытки вознесло тебя на небо — прямо в объятия твоего всесильного отца. Нас тоже приводят к тебе страдания, и лишь в терновом венце мы приходим поклониться твоему изображению. Мы коснемся твоих окровавленных ног окровавленными руками, ведь ты принял муку, чтобы несчастные возлюбили тебя.
Первые лучи утренней зари начинали проникать в комнату. Понемногу все просыпалось, воздух наполнялся отдаленными неясными звуками. Чувствуя полное изнеможение, я собирался оставить Бригитту и немного отдохнуть. Когда я выходил из комнаты, брошенное на кресло платье соскользнуло на пол возле меня, и из его складок выпал сложенный листок бумаги. Я поднял его. Это было письмо, и я узнал почерк Бригитты. Оно не было запечатано, я развернул его и прочитал следующие строки:
«23 декабря 18..
Когда вы получите это письмо, я буду далеко от вас, а может быть, вы никогда не получите его. Судьба моя связана с судьбой человека, которому я всем пожертвовала. Жизнь без меня для него немыслима, и я постараюсь умереть для него. Я люблю вас, прощайте, пожалейте о нас».
Прочитав письмо, я посмотрел на адрес: «Г-ну Анри Смиту, в г.Н. До востребования».
7
На следующий день в двенадцать часов, при свете яркого декабрьского солнца, молодой человек и молодая женщина проходили под руку по саду Пале-Рояля. Миновав его, они вошли в ювелирную лавку и, выбрав там два одинаковых кольца, с улыбкой обменялись ими. Затем, немного погуляв, они зашли позавтракать к «Братьям-провансальцам» и поднялись в одну-из тех мансард, откуда во всей своей широте открывается чудеснейший в мире вид. Отослав лакея и оставшись наедине, они подошли к окну и нежно пожали друг другу руки. Молодой человек был в дорожном костюме. Судя по радости, отражавшейся на его лице, можно было принять его за новобрачного, впервые показывающего молодой жене жизнь и развлечения Парижа. Его веселость была спокойной и ровной, такой, какая обычно сопутствует счастью. Человек опытный сразу узнал бы в нем мальчика, который становится мужчиной, начинает с большим доверием относиться к людям и закаляет свое сердце. Время от времени взгляд молодого человека обращался к небу, потом снова падал на подругу, и в глазах его блистали слезы, но он не мешал им литься и улыбался, не вытирая их. Молодая женщина была бледна, задумчива и не отрываясь смотрела на своего друга. Лицо ее носило следы глубокого страдания, которое не пыталось спрятаться под маской, но в то же время не могло устоять перед веселостью молодого человека. Когда он улыбался, она тоже улыбалась, но ни разу не улыбнулась первая; когда он обращался к ней, она отвечала, она ела все, что он предлагал ей, — но в душе ее царило какое-то безмолвие, которое оживало лишь в редкие минуты. В ее томности и уступчивости просвечивала та душевная мягкость, та дремота, которая является неотъемлемым свойством более слабого из двух любящих существ, когда одно живет только в другом и сердце его — лишь отголосок сердца друга. Молодой человек хорошо понимал это и, казалось, был исполнен гордости и благодарности, но именно эта гордость и показывала, что его счастье было для него ново. Когда его спутница внезапно становилась печальна и опускала взор, он, чтобы ее ободрить, силился принять уверенный и решительный вид, но это не всегда ему удавалось, и порой спокойствие изменяло ему. Посторонний наблюдатель ни за что не смог бы понять эту смесь силы и слабости, радости и горя, волнения и спокойствия. Можно было принять эту пару за два счастливейших и вместе с тем за два несчастнейших создания в мире, но, даже и не зная их тайны, нельзя было не почувствовать, что они много выстрадали вместе и что, каково бы ни было их неведомое горе, они скрепили его печатью более могущественной, чем сама любовь, — печатью дружбы. Они пожимали друг другу руки, но взгляды их оставались чистыми. Они были совершенно одни и все-таки говорили вполголоса.
Они были совершенно одни и все-таки говорили вполголоса. Словно подавленные бременем своих мыслей, они склонялись друг к другу, но губы их не сливались в поцелуе. Нежно и торжественно они смотрели друг на друга, как двое слабых, которые хотят вступить на путь добра. Когда пробил час пополудни, молодая женщина глубоко вздохнула.
— Октав, — сказала она, не глядя на своего собеседника, — что, если вы ошиблись!
— Нет, друг мой, — ответил молодой человек. — Поверьте мне, я не ошибся. Вам придется страдать много, быть может, долго, а мне — всю жизнь, но мы оба найдем исцеление: вас исцелит время, меня — смерть.
— Октав, Октав, — повторила молодая женщина, — уверены ли вы в том, что не ошиблись?
— Я не думаю, дорогая Бригитта, чтобы мы могли когда-нибудь забыть друг друга, но мне кажется, что сейчас мы еще не можем простить друг другу, а к этому нужно прийти во что бы то ни стало, — даже если бы нам пришлось никогда больше не видеться.
— Отчего бы нам и не увидеться снова? Отчего когда-нибудь… Вы еще так молоды! — И она добавила с улыбкой: — Мы сможем спокойно увидеться после первого же вашего увлечения.
— Нет, друг мой, когда бы мы ни встретились, я не перестану любить вас — знайте это. Только бы тот, кому я вас оставляю, кому отдаю вас, мог оказаться достойным вас, Бригитта. Смит славный, добрый и честный человек, но, как бы вы ни любили его, вы все еще любите и меня, — ведь если бы я пожелал остаться или увезти вас, вы согласились бы на это.
— Это правда, — ответила молодая женщина.
— Правда? Правда? — повторил молодой человек, и вся душа его вылилась в его взгляде. — Правда, что, если б я захотел, вы поехали бы со мной? — И он спокойно добавил: — Вот почему мы никогда больше не должны встречаться. В жизни бывают увлечения, которые будоражат мозг и чувства, ум и сердце. Но есть такая любовь, которая не волнует, — она проникает в глубь человека и умирает лишь вместе с существом, в котором пустила корни.
— Но вы будете писать мне?
— Да, в первое время — ведь страдания, которые мне предстоят, настолько жестоки, что полное отсутствие всего того, что я любил и к чему привык, могло бы теперь убить меня. Когда вы почти не знали меня, я лишь постепенно, осторожно подходил к вам, подходил не без страха… затем наши отношения стали более короткими… и наконец… Но не будем говорить о прошлом. Постепенно мои письма сделаются реже, и наступит день, когда они совсем прекратятся. Вот так я спущусь с горы, на которую начал подыматься год назад. В этом будет много грусти, но, пожалуй, и некоторое очарование. Остановившись на кладбище перед зеленеющей могилой, где вырезаны два дорогих имени, мы испытываем таинственную скорбь, и из глаз наших льются слезы, но эти слезы лишены горечи, — мне хотелось бы с таким же чувством вспоминать о том, что и я жил когда-то.
При этих словах молодая женщина опустилась в кресло и зарыдала. Молодой человек тоже плакал, но стоял неподвижно, словно не желая заметить свое горе. Когда их слезы иссякли, он подошел к своей подруге, взял ее руку и поднес к губам.
— Поверьте мне, — сказал он, — ваша любовь, как бы ни называлось чувство, которое живет в вашем сердце, придает силу и мужество. Не сомневайтесь, дорогая Бригитта, никто не поймет вас лучше, чем понимал я. Другой будет любить вас с большим достоинством, но никто не будет любить вас так глубоко. Другой будет бережно относиться к тем чертам вашего характера, которые я оскорблял, он окружит вас своей любовью: у вас будет лучший любовник, но не будет более нежного брата. Дайте же мне руку, и пусть свет смеется над высокими словами, которые недоступны его пониманию: «Останемся друзьями и простимся навеки». Задолго до того как мы впервые сжали друг друга в объятиях, какая-то часть нашего существа уже знала о том, что мы будем близки. Так пусть же эта часть нашего «я», соединившаяся перед лицом неба, не знает о том, что мы расстаемся здесь, на земле.
Пусть ничтожная мимолетная ссора не пытается разрушить наше вечное счастье.
Он держал руку молодой женщины в своей руке, лицо ее было еще влажно от слез. Она встала, подошла к зеркалу, с какой-то странной улыбкой вынула ножницы и отрезала свою длинную косу — лучшее свое украшение. С секунду она смотрела на свою обезображенную прическу, затем отдала эту косу своему возлюбленному.
Снова раздался бой часов, пора было уходить. Когда они шли обратно по галерее Пале-Рояля, лица их были так же веселы, как утром.
— Какое чудесное солнце, — сказал молодой человек.
— И чудесный день… — ответила Бригитта. — Пусть же ничто не изгладит воспоминания о нем здесь!
И она прижала руку к сердцу. Они пошли быстрее и затерялись в толпе.
Час спустя почтовая карета спускалась с невысокого холма у заставы Фонтенбло. Молодой человек сидел в ней один. Он в последний раз взглянул на свой родной город, видневшийся в отдалении, и порадовался тому, что из трех человек, страдавших по его вине, только один остался несчастным.