Тошнота

— У меня появилась странная уверенность… физическая, что ли. Я чувствую, что совершенных мгновений не бывает. Когда хожу, я чувствую это ногами. Чувствую все время, даже когда сплю. И не могу об этом забыть. И не то чтобы это меня однажды осенило — я не могу сказать: вот с такой?то минуты или с такого?то дня моя жизнь переменилась. Но отныне у меня всегда такое состояние, будто накануне до меня внезапно это дошло. Я ошеломлена, я не в своей тарелке, я не могу к этому привыкнуть.

Она произносит все это спокойным голосом, с оттенком гордости из?за того, что она так изменилась. Она покачивается на своем сундуке с удивительной грацией. Еще ни разу с тех пор, как я вошел, она не была так похожа на прежнюю Анни, на Анни, какой она была в Марселе. Она вновь покорила меня, вновь погрузила в свой странный мир, за пределами смешного, наигранного, за пределами мудрствований. Я даже вновь чувствую тот легкий озноб, который всегда охватывал меня в ее присутствии, тот же горький привкус во рту.

Анни разомкнула пальцы и выпустила из рук колено. Она молчит. Это рассчитанное молчание — так в Опере сцена остается пустой в течение семи оркестровых тактов, не больше и не меньше. Анни пьет чай. Потом отставляет чашку и, выпрямившись, опирается кулаками на края сундука.

И вдруг ее лицо становится великолепным лицом Медузы, которое я когда?то так любил: исполненное ненависти, перекошенное, ядовитое. Анни меняет не выражение, она меняет лицо, как античные актеры меняли маски — в мгновение ока. И каждая из этих масок призвана творить определенную атмосферу, задавать тон тому, что последует. Маска появляется и остается неизменной, покуда Анни говорит. Потом маска спадает, отделяется от Анни.

Анни устремила на меня невидящий взгляд. Сейчас она заговорит. Я жду трагического монолога на уровне ее маски, жду погребального песнопения.

Но она произносит короткую фразу:

— Я живой мертвец.

Но она произносит короткую фразу:

— Я живой мертвец.

Тон не вполне соответствует лицу. Он не трагичен: он страшен — в нем сухое отчаяние, без слез, без жалости. Да, что?то в ней безнадежно иссохло.

Маска упала, Анни улыбается.

— Я вовсе не грущу. Иногда меня это даже удивляло, и зря: о чем мне грустить? Когда?то я была способна на пылкие страсти. Я страстно ненавидела свою мать. Или вот тебя, — с вызовом говорит она, — тебя я страстно любила.

Она ждет ответной реплики. Я молчу.

— Но с этим, разумеется, покончено раз и навсегда.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Знаю, что больше никто и ничто не сможет внушить мне страсть. Понимаешь, начать кого?нибудь любить — это целое дело. Нужна энергия, любопытство, ослепленность… Вначале бывает даже такая минута, когда нужно перепрыгнуть пропасть: стоит задуматься, и этого уже не сделаешь. Я знаю, что больше никогда не прыгну.

— Почему?

Анни бросает на меня иронический взгляд и не отвечает.

— Теперь я живу в окружении моих усопших страстей. Пытаюсь воскресить ту прекрасную ярость, которая побудила меня двенадцатилетней девчонкой кинуться с четвертого этажа, когда мать меня высекла. — И без видимой связи, с отстраненным видом добавляет: — И еще мне нельзя слишком пристально глядеть на вещи. Я должна взглянуть, понять, что это, и сразу отвести глаза.

— Почему?

— Мне противно.

Ну разве это не?… Во всяком случае, похоже. В Лондоне уже однажды было, что мы, каждый в отдельности, в одно и то же время подумали одно и то же об одних и тех же вещах. Я был бы так рад, если бы… Но мысль Анни делает обычно причудливые извивы, никогда нельзя быть уверенным, что ты ее понял до конца. Я должен это выяснить.

— Послушай, я хотел тебе сказать: ведь я никогда в точности не знал, что такое совершенные мгновения. Ты мне никогда не объясняла.

— Конечно, ты ведь и не делал ни малейших усилий, чтобы понять. Ты оставался рядом со мной чурбан чурбаном.

— Увы! Я знаю, во что мне это обошлось.

— Ты заслужил то, что с тобой случилось, ты был очень виноват. Ты раздражал меня своей основательностью. Всем своим видом ты будто говорил: «Вот я, я человек нормальный» и старался показать, какой ты здоровяк, как ты пышешь моральным здоровьем.

— И все?таки я сотни раз просил тебя объяснить, что такое…

— Да, но каким тоном! — гневно возражает она. — Ты снисходительно осведомлялся: вот какой у тебя был тон. Ты спрашивал с ласковой рассеянностью, как старые дамы спрашивали меня, во что я играю, когда я была маленькая. Вообще?то говоря, — задумчиво продолжает она, — может, как раз тебя я и ненавидела больше всех на свете.

Она делает над собой усилие и, взяв себя в руки, улыбается — щеки ее все еще пылают. Она очень хороша.

— Я готова объяснить тебе, что это такое. Теперь я уже достаточно стара, чтобы, не злясь, посвятить добрых старушек вроде тебя в игры моего детства. Ну говори, что ты хочешь знать?

— Что это такое было.

— Я рассказывала тебе о выигрышных ситуациях?

— По?моему, нет.

— Рассказывала, — твердо заявляет она. — Это было в Эксе, на площади — не помню ее названия. Мы сидели в саду кафе, на самом солнцепеке, под оранжевыми зонтиками. Ты забыл — мы еще пили лимонад и я обнаружила в сахарной пудре дохлых мух.

— А?а, возможно…

— В том самом кафе я и говорила тебе о выигрышных ситуациях. Говорила в связи с большим изданием «Истории» Мишле — с тем, которое было у меня в детстве.

Оно было гораздо больше этого, и страницы в нем были тускло?белые, как сердцевина шампиньона, и пахли грибами. После смерти моего отца дядя Жозеф присвоил эти тома и уволок к себе. В тот самый день я и назвала его старой свиньей, а мать меня высекла, и я выбросилась из окна.

— Да, да… ты что?то рассказывала мне об этой «Истории Франции»… Ты, кажется, читала ее на чердаке? Видишь, я припоминаю. Ты несправедливо обвиняешь меня в том, что я все забыл.

— Помолчи. Так вот, как ты совершенно правильно вспомнил, я уносила эти тома на чердак. В них было очень мало картинок — три?четыре в каждом томе. Но каждая занимала целую страницу, а оборотная сторона была чистая. Это производило на меня тем большее впечатление, что на других страницах ради экономии места текст был набран в два столбца. Я любила эти гравюры особенной любовью: я все их знала наизусть и, перечитывая какой?нибудь том Мишле, еще за пятьдесят страниц до очередной картинки начинала ждать ее появления, и каждый раз мне казалось чудом, что она на месте. Тут была еще одна тонкость: сцена, изображенная на картине, никогда не совпадала с текстом на ближайших страницах — чтобы найти описание событий, надо было забежать на тридцать страниц вперед.

— Умоляю тебя, поговорим о совершенных мгновениях.

— А я тебе говорю о выигрышных ситуациях. Это они были изображены на гравюрах. И я прозвала их выигрышными. Должно же было в них быть что?то особенное, если именно их решили сделать предметом таких немногочисленных иллюстраций. Понимаешь — выбрали именно их, хотя было множество эпизодов, куда более благодарных для художника или более важных для истории. Например, на весь XVI век приходилось всего три картинки: гибель Генриха II, убийство герцога де Гиза и въезд Генриха IV в Париж. И вот я вообразила, что эти события чем?то отличаются от других. К тому же гравюры укрепляли меня в этой мысли — рисунок на них был аляповат, руки и ноги плохо прилажены к туловищу. Но они были полны величия. Вот, например, убит герцог де Гиз — и все очевидцы в ужасе и негодовании выставили вперед ладони, а сами отворачиваются: это очень красиво — ни дать ни взять хор. И не думай, что картинки пренебрегали забавными житейскими подробностями. Ты видел на них и пажей, которые падают с лошади, и маленьких собачек, разбегающихся в разные стороны, и шутов, сидящих на ступеньках трона. Но все эти детали были изображены так величественно и неуклюже, что великолепно гармонировали со всем остальным, пожалуй, я не встречала картин, где бы так строго было выдержано единство. Вот отсюда все и пошло.

Читай продолжение на следующей странице
Добавить комментарии