— Кладовая наша полна! — возражала жена. — Спасибо доброй барыне! Я здорова, сил мне не занимать — грех нам и жаловаться!
Рождество семья помещика проводила в имении, но через неделю после Нового года перебиралась обыкновенно в город, где весело проводила зиму, посещая разные балы и собрания и бывая даже при дворе.
Госпожа выписала себе из Парижа два дорогих платья, из такой материи, такого покроя и такой работы, что Марен сроду не видывала ничего великолепнее. Она и выпросила у госпожи позволение прийти в замок еще раз вместе с мужем, чтобы и он мог полюбоваться на платья.
— Ничего такого ни одному деревенскому портному ведь и во сне не снилось! — сказала она.
И вот он увидел платья, но не сказал ни слова, пока не вернулся к себе домой, да и тут сказал лишь то, что говорил всегда: «Что толку?» И на этот раз слова его оказались вещими.
Господа переехали в город, начались балы и праздники, но тут-то как раз старый помещик и умер. Не пришлось молодой госпоже и пощеголять в своих великолепных платьях! Она была очень огорчена, оделась с ног до головы в траур, не позволяла себе надеть даже белого воротничка. Все слуги тоже были одеты в траур, а парадную карету обили тонким черным сукном.
Была ясная морозная ночь; звезды сияли на небе, снег так и сверкал, когда к воротам усадебной церкви подъехала колесница с телом помещика: его привезли сюда из города, чтобы схоронить в фамильном склепе. Управляющий поместьем и деревенский староста, оба верхом, с факелами в руках, встретили гроб у калитки кладбища. Церковь была освещена, священник встретил гроб в дверях. Затем гроб внесли на возвышение перед алтарем, священник сказал приличное случаю слово, а присутствующие пропели псалом. Сама госпожа тоже находилась в церкви; она приехала в парадной траурной карете, обитой черным сукном и внутри, и снаружи; ничего такого деревенские жители сроду не видывали.
Всю зиму толковали они о печальной, но пышной церемонии. Да, вот это так были господские похороны!
—Сейчас видно, какой человек умер! — говорили они. — Родился он знатным барином и схоронили его как знатного барина!
— Что толку? — сказал опять портной. — Теперь у него ни жизни, ни имения! У нас хоть жизнь-то осталась!
— Да не говори же таких слов! — прервала его жена. — Он ведь обрел вечную жизнь в царствии небесном!
— А кто тебе это сказал? — возразил муж. — Мертвое тело — хорошее удобрение для земли и только! А этот господин даже и удобрением-то послужить не может — он слишком знатен для этого, будет себе гнить в склепе!
— Да оставь ты свои безбожные речи! — вскричала жена. — Говорю тебе: он обрел вечную жизнь!
— А кто тебе сказал это, Марен? — повторил портной.
Но Марен набросила передник на голову маленького Расмуса — ему не след было слушать такие речи; увела его в сарай и там принялась плакать.
— Это говорил, Расмус, не отец твой, а злой дух! Он забрался в дом и овладел языком твоего отца! Прочти «Отче наш»! Прочтем вместе! — И она сложила ручки ребенка. — Ну, теперь у меня отлегло от сердца! — сказала она. — Надейся на Бога и сам не плошай!
Год скорби подходил к концу, вдова ходила уже в полутрауре, а в сердце ее печаль давно сменилась полной радостью.
Поговаривали, что к ней присватался жених, и она уже подумывает о свадьбе. Марен знала об этом кое-что, а священник и того больше.
В Вербное воскресенье, после проповеди, он должен был огласить предстоящее бракосочетание вдовы. Жених ее был какой-то не то каменотес, не то ваятель, толковали в народе. Как называть его — никто хорошенько не знал; в те времена Торвальдсен и его искусство еще не были знакомы народу.
Новый помещик был не из знатного рода, но вид у него был очень важный, и занимался он чем-то таким, о чем никто не имел настоящего понятия; знали только, что он имеет дело с глиной да с камнем, что он большой мастер своего дела, и к тому же молод и красив.
— Что толку? — говорил, однако, Ивар Эльсе.
И вот в Вербное воскресенье, после проповеди, состоялось оглашение; затем пропели псалмы и приступили к причащению. Портной, Марен и Расмус были в церкви; родители подошли к причастию, мальчик остался сидеть на своем месте — он еще не был конфирмован.
В последнее время в доме портного ощущался сильный недостаток в одежде: старые платья все износились, их уж вывертывали, перешивали и чинили не раз. В этот же день все трое, и муж, и жена, и сын, были в новых платьях, но из черной траурной материи, словно собирались на похороны, — на платья им пошла траурная обивка кареты. Мужу вышел из нее сюртук и брюки, жене платье и Расмусу полный костюм, да еще на рост, чтобы платье пригодилось и к конфирмации. На все это, как сказано, пошла и внутренняя и наружная обивка траурной кареты. Никому, собственно, не было нужды добираться до первоначального употребления материи, но люди все-таки живо добрались, и знахарка, умная баба Стина, да еще несколько таких же умниц, которые, однако, не промышляли своим умом, объявили, что эти платья накличут на головы семьи несчастье: «Нельзя одеваться в обивку траурной кареты — сам отправишься на кладбище!»
Иоганна заплакала, услыхав такие речи, и так как случилось, что с того самого дня портному стало хуже, то скоро должно было выясниться, на чью именно голову падет несчастье.
Наконец, оно и выяснилось.
В первое же воскресенье после Троицы портной Эльсе умер. Теперь Марен осталась одна — как знаешь, так и справляйся! Она и справлялась: надеялась на Бога и сама не плошала!
Через год Расмус конфирмовался. Пришла пора отдать его в город в ученье к настоящему портному, хоть и не к такому, который держал двенадцать подмастерьев. Этот держал только одного, мальчика же Расмуса можно было считать разве за полподмастерья. Расмус был весел, рад тому, что отправляется в город, но Иоганна плакала: она любила его больше, чем сама подозревала. Мать Расмуса осталась в доме одна и продолжала заниматься своим ремеслом.
В это-то время и была открыта новая проезжая дорога, старая же, что шла мимо ивы и дома портного, стала проселочной; пруд зарос, превратился в подернутую зеленой плесенью лужу; верстовой столб свалился — ему незачем было больше стоять, — но дерево стояло по-прежнему, все такое же крепкое и красивое, и ветер по-прежнему шумел в его ветвях.
Ласточки улетели, улетел и скворец, но весной все они вернулись опять, потом опять улетели и опять прилетели, когда же вернулись в четвертый раз, вернулся домой и Расмус. Он стал подмастерьем и выровнялся в красивого, но худощавого и слабого здоровьем парня. Он хотел было не медля вскинуть котомку на плечи и пуститься в чужие страны, куда его давно тянуло, но мать стала его удерживать: дома, дескать, лучше! Все дети ее разлетелись из гнезда, он был младшим, дом должен был достаться ему; работы же он и здесь мог достать вдоволь: пусть только сделается странствующим портным, переходит из дома в дом по всей окрестности, работая недели по две то тут, то там, — чем не путешествие? Расмус сдался.
И вот он опять спал под родной кровлей, опять сидел под старой ивой и прислушивался к шуму ветвей.
Он был красив, свистал как птица, умел петь и новые и старинные песни и скоро стал желанным гостем во многих богатых крестьянских домах, особенно же в доме Клауса Гансена, чуть ли не первого богача в окрестности.
