Человек без свойств

Тогда женщины носили одежду, закрывавшую их от шеи до щиколоток, а мужчинам, хотя они и сегодня носят такую же одежду, как тогда, она подходила в то время больше, будучи внешним выражением еще живой связи безупречной закрытости и строгой сдержанности, считавшихся тогда признаком светскости. Прозрачно?откровенное оголение напоказ представилось бы тогда даже человеку без особых предрассудков и не скованному стыдом, мешающим признать достоинства обнаженного тела, возвратом в животное состояние, причем не из?за наготы, а из?за отказа от такого цивилизованного средства эротического воздействия, как одежда. В то время, пожалуй, сказали бы даже: в состояние более низкое, чем животное; ибо трехлетний конь хороших кровей или играющая борзая гораздо выразительнее в своей наготе, чем того может достичь человеческое тело. Зато они не могут носить одежду; у них есть только одна кожа, а у людей тогда было еще множество кож. Большим платьем, его рюшами, буфами, клешем, каскадом раструбов, кружевами и сборками они создавали себе поверхность, которая была в пять раз больше подлинной и представляла собой складчатую, труднодоступную, заряженную эротикой чашу, таившую внутри узкого белого зверя, заставлявшего искать себя и делавшегося страшно желанным. То был предначертанный процесс, применяемый самой природой, когда она заставляет свои создания распушивать перья или изливать облако мрака, чтобы любовью и страхом возвысить трезвые действия, в которых тут все дело, до неземного безумия.

Диотима впервые в жизни почувствовала, что эта игра глубоко, хотя и самым пристойным образом, ее трогает. Кокетство не было ей чуждо, ибо оно принадлежало к светский искусствам, которыми дама должна владеть; и от нее никогда не ускользало, если взгляды молодых людей выражали в ответ на ее кокетство нечто иное, чем почтение к ней, она даже любила это, потому что чувствовала силу мягкого, женственного одергиванья, принуждая направленный на нее, как рога быка, взгляд мужчины обратиться к идеальным предметам, которыми его отвлекали ее уста. Но Ульрих, прикрытый родственной близостью и самоотверженностью своего участия в параллельной акции, да и защищенный составленным в его пользу завещанием, позволял себе вольности, которые напрямик пробивались сквозь ветви ее развесистого идеализма. Так, однажды во время загородной поездки машина мчалась мимо прелестных долин, между которыми к самой дороге подступали поросшие темным сосновым лесом склоны гор, и Диотима указала на это стихами: «Кто взрастил тебя, о лес, на вершинах недоступных…»; она процитировала эти строки, разумеется, как стихотворение, не намекнув даже на связанную с ними мелодию, ибо это показалось бы ей избитым и пустым. Но Ульрих ответил:

— Нижнеавстрийский поземельный банк. Разве вы не знаете, кузина, что все леса здесь принадлежат поземельному банку? А творец, которому вы хотите воздать хвалу, — это главный лесничий, состоящий там на службе. Здесь природа — плановый продукт лесной промышленности; выстроенный рядами склад для производства целлюлозы, что, кстати, сразу и видно.

Ответы его очень часто бывали такого рода. Когда она говорила о красоте, он говорил о жировой ткани, поддерживающей кожу. Когда она говорила о любви, он говорил о годичной кривой, указывающей на автоматическое увеличение и уменьшение рождаемости. Когда она говорила о великих людях искусства, он заводил речь о цепи заимствований, соединяющей этих людей друг с другом. В сущности, Диотима всегда начинала говорить так, словно на седьмой день бог, как жемчужину, вложил человека в раковину мира, а Ульрих потом как бы напоминал, что человек — это небольшая толика точечек на самой поверхности коры карликового шарика.

Не совсем просто было понять, чего добивался этим Ульрих; это были явные нападки на ту сферу великого, союзницей которой чувствовала себя Диотима, и она воспринимала их прежде всего как оскорбительную самонадеянность. Она не могла примириться с тем, чтобы ее кузен, на ее взгляд, enfant terrible, знал что?либо лучше, чем она, и его материалистические доводы, совершенно непонятные ей, потому что он черпал их из низшей цивилизации счета и точности, сердили ее жестоко.

— Слава богу, есть еще люди, — резко возразила она ему однажды,которые, несмотря на большой опыт, способны верить в простые вещи!

— Например, ваш супруг, — ответил Ульрих. — Я уже давно хотел вам сказать, что решительно предпочитаю его Арнгейму!

Тогда у них вошло в привычку обмениваться мыслями в форме разговоров об Арнгейме. Ибо, как всем влюбленным, Диотиме доставляло удовольствие говорить о предмете своей любви, не выдавая себя — как она, по крайней мере, думала; а поскольку Ульрих находил это невыносимым, — оно и правда невыносимо для любого мужчины, но связывающего с собственным уходом в тень никакого тайного намерения, — то в таких случаях он часто делал выпады против Арнгейма. Возникли особого рода отношения, соединявшие его с ним. Они встречались, когда Арнгейм не был в отъезде, почти ежедневно. Ульрих, наблюдавший его воздействие на Диотиму с первого дня, знал, что начальник отдела Туцци смотрит на этого иностранца с подозрением. Между Диотимой и Арнгеймом, правда, еще не было, кажется, ничего некорректного, насколько может судить о таких вещах третий, которого сильно укрепляло в этом предположении то обстоятельство, что между влюбленными было невыносимо много корректного, явно равнявшегося на высшие образцы платонического союза душ. Причем Арнгейм проявлял поразительную склонность втягивать в эти близкие отношения кузена своей приятельницы (или, может быть, все?таки возлюбленной? — спрашивал себя Ульрих; наиболее вероятным он считал что?то вроде среднего арифметического возлюбленной и приятельницы). Арнгейм часто обращался к Ульриху тоном старшего друга, позволительным благодаря разнице в возрасте, но приобретавшим из?за разницы в положении неприятный снисходительный оттенок. Ульрих отвечал на это почти всегда отпором и в довольно вызывающей манере, словно нисколько не ценил общения с человеком, который мог бы беседовать о своих идеях не с ним, а с королями и канцлерами. Он возражал ему часто невежливо и неподобающе иронично и сам досадовал на себя за этот недостаток выдержки, который лучше было бы заменить удовольствием молчаливого наблюдения. Но, к его собственному удивлению, Арнгейм его раздражал. Он видел в нем раскормленный милостью обстоятельств классический образец ненавистного ему, Ульриху, интеллектуального развития. Этот знаменитый писатель был достаточно умен, чтобы понимать, в какое сомнительное положение поставил себя человек с тех пор, как ищет свой образ уже не в зеркале ручьев, а в острых, ломаных плоскостях своего интеллекта; но этот пишущий железный король считал, что виной тому выход интеллекта на сцену, а не его, интеллекта, несовершенство. Было какое?то жульничество в этом соединении цены на уголь и души, которое одновременно было целесообразным отъединенном того, что Арнгейм с ясным знанием делал, от того, о чем он со смутным чутьем говорил и писал. Сюда, к еще большему неудовольствию Ульриха, прибавлялось нечто для него новое, сочетание ума с богатством; ибо когда Арнгейм, говоря о каком?нибудь частном вопросе более или менее как специалист, вдруг с небрежным жестом отметал частности и заставлял их исчезнуть в свете какой?нибудь «великой мысли», то даже если это и вытекало из вполне правомерной потребности, все же такое свободное манипулирование в двух направлениях напоминало одновременно богача, позволяющего себе все, что хорошо и дорого. Он был богат умом в каком?то всегда немного напоминающем реальное богатство значении слова «богатый».

Он был богат умом в каком?то всегда немного напоминающем реальное богатство значении слова «богатый». И даже не это, возможно, больше всего подстрекало Ульриха создавать трудности знаменитому иностранцу, а, может быть, явная тяга его ума к достоинству придворного и домашнего обихода, сама собой ведущая к союзу с лучшими сортами и традиционного, и необычного; ибо в зеркале этой смакующей осведомленности Ульрих видел ту гримасу искусственного возбуждения, которая есть физиономия времени, если отнять от нее немногие действительно сильные черты страсти и интеллекта, и из?за этого не находил случая вникнуть получше в человека, имевшего, вероятно, и немало всяких заслуг. Совершенно бессмысленной, конечно, была борьба, которую он тут вел — в окружении, заранее признававшем правоту Арнгейма, и за лишенное всякой важности дело; в лучшем случае можно было бы сказать, что эта бессмыслепность имела смысл полной самоотдачи. Но борьба эта была и совершенно безнадежна, ибо если Ульриху иногда действительно удавалось ранить своего противника, то оказывалось, что попал он не в тот бок; когда интеллектуал Арнгейм лежал, казалось, вконец поверженный, поднимался, как некое крылатое существо, снисходительно улыбающийся реалист Арнгейм и, спеша перейти от праздности таких разговоров к действиям, отправлялся в Багдад или Мадрид.

Эта неуязвимость позволяла ему противопоставлять резкости младшего товарищескую приветливость, в происхождении которой тот не мог разобраться. Правда, Ульриху самому важно было не очень дискредитировать своего противника, ибо он, Ульрих, положил себе не начинать больше с такой легкостью тех половинчатых и недостойных приключений, которыми было слишком богато его прошлое, и прогресс, замечаемый им в отношениях Арнгейма с Диотимой, придавал этому намерению большую твердость. Поэтому он обычно старался, чтобы острие его нападок походило на упругое и гибкое острие рапиры с дружески смягчающим удар маленьким наконечником. Сравнение это придумала, кстати сказать, Диотима. Ее кузен ее удивлял. Его открытое лицо с ясным лбом, его спокойно дышавшая грудь, свободная подвижность всех его членов говорили ей, что этому телу не могут быть свойственны злые, коварные, извращенно?сладострастные побуждения; она отчасти даже гордилась такой приятной внешностью представителя ее семьи и уже в самом начале знакомства приняла решение взять его под свое руководство. Будь у него черные волосы, кривые плечи, нечистая кожа и низкий лоб, она сказала бы, что его взгляды этому соответствуют; но при той наружности, какая у него на самом деле была, она отмечала лишь известное несоответствие его воззрениям, и это необъяснимо тревожило ее. Щупальца ее знаменитой интуиции тщетно доискивались до причины, но на других концах щупальцев эти поиски доставляли ей удовольствие. Беседовать с Ульрихом ей порою было в известном смысле, смысле, разумеется, не вполне серьезном, даже приятней, чем с Арнгеймом. Ее потребность в превосходстве утолялась с ним лучше, она увереннее владела собой, а то, что она считала его фривольностью, экстравагантностью или незрелостью, наполняло ее известным удовлетворением, уравновешивавшим ее все более с каждым днем опасный идеализм, который, как она видела, стихийно возрастал в ее чувствах к Арнгейму. Душа — дело ужасно трудное, а материализм, следовательно, веселое. Регламентация ее отношений с Арнгеймом требовала от нее порой такого же напряжения, как ее салон, и пренебрежение к Ульриху облегчало ей жизнь. Она из понимала себя, но этот эффект заметила и потому способна была, сердясь на кузена за какое?нибудь его замечание, бросить на него искоса взгляд, который был лишь крошечной улыбкой в уголках глаз, тогда как сами глаза идеалистически невозмутимо и даже чуть?чуть презрительно глядели прямо вперед.

Читай продолжение на следующей странице
Добавить комментарии