Но ее не было дома; не вернулась она и на следующее утро, когда я пошел накормить кота. Ключа у меня не было, и, поднявшись по пожарной лестнице, я проник в квартиру через окно. Кот был в спальне, и не один: нагнувшись над чемоданом, там стоял мужчина. Я перешагнул через подоконник; приняв друг друга за грабителей, мы обменялись неуверенными взглядами. У него было приятное лицо, гладкие, словно лакированные волосы, и он напоминал Жозе; больше того, в чемодан он собирал вещи Жозе — туфли, костюмы, с которыми Холли вечно возилась и носила то в чистку, то в ремонт. Заранее зная ответ, я спросил:
— Вас прислал мистер Ибарра?Егар?
— Я есть кузен, — сказал он, настороженно улыбаясь, с акцентом, сквозь который едва можно было продраться.
— Где Жозе?
Он повторил вопрос, словно переводя его на другой язык.
— А, где она? Она ждет, — сказал он и, словно забыв обо мне, снова стал укладывать вещи.
Ага, дипломат решил смыться. Что ж, меня это не удивило и нисколько не опечалило. Но какой же подлец!
— Его бы следовало выпороть кнутом.
Кузен хихикнул; кажется, он меня понял. Он захлопнул чемодан и протянул мне письмо.
— Моя кузен, она просил оставлять это для ее друг. Вы сделать одолжение?
На конверте торопливым почерком было написано: «Для мисс X. Голайтли».
Я сел на ее кровать, прижал к себе кота и почувствовал каждой своей клеточкой такую боль за Холли, какую почувствовала бы она сама.
— Да, я сделаю одолжение.
И сделал, вопреки своему желанию. У меня не хватило ни мужества уничтожить письмо, ни силы воли, чтобы оставить его в кармане, когда Холли, очень осторожно, спросила меня, нет ли случайно каких?нибудь известий о Жозе. Это было на третье утро. Я сидел у ее постели в больничной палате, где воняло йодом и подкладным судном. Она лежала там с той ночи, когда ее арестовали.
— Да, милый, — приветствовала она меня, когда я подошел к ней на цыпочках с блоком сигарет «Пикиюн» и букетиком фиалок в руках, — я все?таки потеряла наследника.
Ем нельзя было дать и двенадцати лет — палевые волосы зачесаны назад, глаза без темных очков, чистые, как дождевая вода, — не верилось, что она больна.
И все же это было так.
— Вот гадость — я чуть не сдохла. Кроме шуток: толстуха чуть не прибрала меня.
И все же это было так.
— Вот гадость — я чуть не сдохла. Кроме шуток: толстуха чуть не прибрала меня. Она веселилась до упаду. Я тебе, кажется, не рассказывала про толстую бабу? Я сама о ней не знала, пока не умер брат. Сначала я просто не могла понять, куда он делся, что это значит: Фред умер; а потом увидела ее, она была у меня в комнате, качала Фреда на руках, толстая рыжая сволочь, и сама качалась, качалась в кресле — а Фред у нее на руках — и ржала, как духовой оркестр. Вот смех! Но у нас это все впереди, дружок: дожидается рыжая, чтобы сыграть с нами шутку. Теперь ты понял, с чего я взбесилась и все переломала?
Не считая адвоката, нанятого О. Д. Берманом, я был единственным, кого допустили к Холли. В палате были еще больные — три похожие на близнецов дамы, которые без недоброжелательства, но откровенно меня разглядывали и делились впечатлениями, перешептываясь по?итальянски.
Холли объяснила:
— Они думают, что ты — мой соблазнитель. Парень, который меня подвел. — И на мое предложение просветить их на этот счет ответила: — Не могу. Они не говорят по?английски. Да и зачем портить им удовольствие?
Тут она и спросила меня о Жозе.
В тот миг, когда она увидела письмо, глаза ее сощурились, а губы сложились в тугую улыбку, которая вдруг состарила ее до бесконечно-сти.
— Милый, — попросила она, — открой, пожалуйста, тот ящик и достань мне сумочку. Девушке не полагается читать такие письма, не намазав губы.
Глядя в ручное зеркальце, она мазалась и пудрилась до тех пор, пока на лице не осталось и следа от ее двенадцати лет. Она накрасила губы одной помадой и нарумянила щеки другой. Подвела веки черным карандашом, потом голубым, спрыснула шею одеколоном, нацепила жемчужные серьги и надела темные очки. Забронировавшись таким образом и посетовав на печальное состояние своего маникюра, она разорвала наконец конверт и быстро пробежала письмо. Пока она читала, сухая, деревянная улыбка на ее лице становилась все тверже и суше. Затем она попросила сигарету. Затянулась.
— Отдает дерьмом. Но божественно, — сказала она и швырнула мне письмо. — Может, пригодится, если вздумаешь написать роман из жизни крыс. Не робей. Прочти вслух. Я сама хочу послушать.
Оно начиналось: «Дорогая моя девочка…»
Холли сразу меня прервала. Ей хотелось знать, что я думаю о почерке. Я ничего о нем не думал: убористое, разборчивое, невыразительное письмо.
— Он весь в этом. Застегнут на все пуговки. Страдает запорами, — объявила она. — Продолжай.
«Дорогая моя девочка, я любил тебя, веря, что ты не такая, как все. Но пойми мое отчаяние, когда мне открылось столь жестоким и скандальным образом, как ты непохожа на ту женщину, которую человек моей веры и общественного положения хотел бы назвать своей женой. Я поистине скорблю, что тебя постигло такое бесчестие, и не смею ко всеобщему осуждению присоединить еще и свое. Поэтому я надеюсь, что и ты меня не осудишь. Я должен оберегать свою семью и свое имя, и я — трус, когда им что?нибудь угрожает. Забудь меня, прекрасное дитя. Меня здесь больше нет. Я уехал домой. И пусть Бог не оставит тебя и твоего ребенка. Пусть Бог не будет таким, как Жозе».