Тайному другу

лестнице.
В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные, обольстительные вещи. От

пианино отделился мой младший брат . Смеялся, поманил меня пальцем. Несмотря на то, что грудь его была прострелена и залеплена черным

пластырем, я от счастья стал бормотать и захлебываться.
— Значит, рана твоя зажила? — спросил я.
— О, совершенно.
На пианино над раскрытыми клавишами стоял клавир «Фауста», он был раскрыт на той странице, где Валентин поет.
— И легкое не затронуто?
— О, какое легкое.
— Ну, спой каватину.
Он запел.
От парового отопления волнами ходило тепло, сверкали электрические лампы в люстре, и вышла Софочка в лакированных туфлях. Я обнял ее.

Потом сидел на своем диване и вытирал заплаканное лицо. Мне захотелось увидеть какого нибудь колдуна, умеющего толковать сны. Но и

без колдуна я понял этот сон.
Фиолетовая сеть на рысаке — это был год 1913 й. Блестящий, пышный год . А простреленная грудь, это неверно — это было гораздо позже —

1919 й. И в квартире этой брат быть не мог, это я когда то жил в квартире. На Рождестве я вел под руку Софочку в кинематограф, снег

хрустел у нее под ботинками, и Софочка хохотала.
Во всяком случае, черный пластырь, смех во сне, Валентин означать могли только одно — мой брат, которого в последний раз я видел в

первых числах 1919 года, убит. Где и когда, я не знаю, а может быть, не узнаю никогда. Он убит, и, значит, от всего, что сверкало, от

Софочки, ламп, Жени, фиолетовых помпонов остался только я один на продранном диване в Москве ночью 1923 года. Все остальное погибло.
Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло мне присниться тепло? В комнате у меня холодно.
«Я развинтился, я развинтился», — подумал я, вздрагивая. Сердце то уходило куда то вниз, то оказывалось на месте. «Нужно прежде всего

найти бром».
Вздыхая, я надел стоптанные туфли. Тотчас укололо пятку, в туфлю попала кнопка.

Вздыхая, я надел стоптанные туфли. Тотчас укололо пятку, в туфлю попала кнопка. «Пусть колет меня, так легче».
Старая спальная шелковая рубашка послужила достаточно. Она разделилась на продольные полосы, но я ею дорожил как воспоминанием. Сверх

рубашки набросил пальто и пополз, буквально пополз к столу.
«Интересно, в какую секунду я умру? Дойдя до стола или раньше? Дойдя до стола, следует написать записку — о чем? Вздор! Не

поддаваться? Это просто отравление никотином, и вот предсердечная тоска, страх смерти».
Во всяком случае, на пути к столу я не умер. Начал умирать за столом. Кошка давно уже следила за мной.
«Кто то, зверь, возьмет тебя?»
Я взял ручку и написал на клочке бумаги:
«Мурочка! Возьмите, пожалуйста, мою кошку к себе и не давайте Булдину обижать ее…»
Руки похолодели и покрылись холодной влагой. Не успею дописать.
Но я успел дописать.
«За это все вещи, находящиеся в комнате, дарю соседке моей, Марии Потаповне Кленовой».
Проще всего крикнуть: «Мурочка!»
Но я смутился от стыда. Разбужу не только Мурочку, но и Тараканова с женой. Фу, мерзость!
Я сдержался.
«Это смерть от разрыва сердца», — подумал я и почувствовал, что она оскорбляет меня. Смерть в этой комнате — фу… Войдут… галдеть

будут… Хоронить не на что. В Москве, в пятом этаже, один…
Неприличная смерть.
Хорошо умирать в квартире на чистом душистом белье или в поле. Уткнешься головой в землю, подползут к тебе, поднимут, повернут лицом

к солнцу, а у тебя уж глаза стеклянные.
Но смерть что то не шла.
«Бром? К чему бром? Разве бром помогает от разрыва?»
Все же руку я опустил к нижнему ящику, открыл его, стал шарить в нем, левой рукой держась за сердце. Брому не нашлось, обнаружил два

порошка фенацетину и несколько стареньких фотографий. Вместо брома я выпил воды из холодного чайника, после чего мне показалось, что

смерть отсрочена.
Прошел час. Весь дом по прежнему молчал, и мне казалось, что во всей Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и

ожидание смерти уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого

колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: «И судимы были мертвые по написанному в книгах,

сообразно с делами своими». Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как

хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе,

мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался.
Встал я из за стола, когда в коридоре послышалось хриплое покашливание бабки Семеновны, женщины, ненавидимой мною всей душой за то,

что она истязала своего сына, двенадцатилетнего Шурку. И сейчас даже, когда со времени этой ночи прошло шесть лет, я ненавижу ее по

прежнему.
Я откинул штору и увидел, что лампа больше не нужна, на дворе синело, на часах было семь с четвертью. Значит, я просидел за столом

пять часов.

IV. ТРИ ЖИЗНИ

С этой ночи каждую ночь я садился к столу и писал часов до трех четырех. Дело шло легко ночью. Утром произошло объяснение с бабкой

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11