4) нашему сознанию трудно свести категории «пространства» и «времени» к чему-то единому из-за чисто наблюдательной специфики: в пространстве мы видим, слышим, обоняем, осязаем — во времени же мы это не можем, а можем вспоминать прошлое и вообразить (вариантно представить) будущее. То есть дело сводится к тому, что мы воспринимаем время иными «органами чувств», нежели пространство: памятью и воображением. Эти органы разумного восприятия мира (у людей они развиты явно сильнее, чем у животных) никак не менее важны, чем глаза, уши и нос: без памяти невозможно наблюдение, сопоставление, обобщение, без воображения — предвидение и творчество. Кроме того, им, как и пространственным органам чувств, свойственны искажения и ошибки (ложное предсказание, например, уместно сравнить со зрительным миражем). В силу этих сопоставлений нам следует рассматривать память и воображение как органы чувств, необходимые — наравне со слухом, зрением и т. п. — для ориентации в пространстве-времени, а по информационной природе как родственные им: отличие «зрения» от «памяти» или «слуха» от «воображения» не больше, чем различия между «зрени ем» и «слухом».
Таким образом, заключали Тураев и Загурский, вскрывая различия между пространством и временем и между нашим восприятием их, мы неожиданно обнаруживаем глубинное родство этих категорий. Если бы мы, как наблюдатели, располагали некими обобщенными, безличными к координатной ориентации органами восприятия, сочетающими свойства зрения-слуха и памяти-воображения, то посредством их мы явно воспринимали бы не отдельно трех мерное пространство и отличное от него существование-течение во времени, а четырехмерное, в простом геометрическом смысле, материальное пространство.
Математическое описание всех явлений при этом бы сильно упростилось, а понимание природы вещей в такой же степени возросло.
Странным было первое впечатление Коломийца от этих тезисов, неуютное какое-то: холодный ледяной блеск академической мысли, беспощадной в своем поиске истины. А впрочем, конечно, занятно, прочти Стась такое где-нибудь в «Знании — сила» или в «Клубе любознательных» «Комсомолки», то непременно бы молвил, покрутив головой: «Н-да… во дают все-таки наши ученые! Это ж надо додуматься!» Но сейчас направление его мыслей было иным: эти тезисы позволяли лучше вникнуть в последние записи Тураева.
Коломиец еще раз перечел их. Нет, как ни смотри, это чисто научные заметки в развитие той же идеи геометризации понятия «время» — и не более. Ну, правда, написаны как бы для себя — отрывочно, местами смутно, с лирическими отступлениями, даже с местоимением «я» вместо общепринятого в научных статьях «мы» — с человечинкой: индивидуальность писавшего чувствовалась отчетливо. Но, главное, ни в одной из предсмертных записей академике не было даже и косвенных намеков на какие-то личные передряги сложные взаимоотношения, потаенные заботы — мысли и только мысли. О времени, пространстве, материи, жизни мира, о восприятии этого человеком, лично автором записей. И все.
«Нет, не прав был Мельник, зря наорал на меня… Э, что я все на это сворачиваю: кто прав, кто не прав! Обида заела? Сейчас не до нее. Пока неясна картина, все не правы».
И все-таки линия связи двух кончин, Стась это чувствовал, проходила через проблему, которую они оба, Тураев и Загурский, пытались решить; в частности, через эти бумаги. Какое-то тревожное впечатление оставляли заметки Тураева. Какое?.. Словами Коломиец это выразить не мог.
Прозвенел телефон на столе Мельника. Стасик подошел, взял трубку:
— Горпрокуратура, следователь Коломиец слушает.
— О, славно, что я вас застал! Это Хвощ беспокоит. Я вот о чем: когда мы сможем забрать тела Александра Александровича и Евгения Петровича? Их ведь обрядить надо… Меня, понимаете ли, председателем комиссии по похоронам назначили.
— Уже можно забирать, родных и организацию должны были об этом известить.
— Не известили меня. Значит, можно? Ясно. Ну а… — ученый секретарь замялся на секунду, — обнаружили уже что-нибудь?
— Нет, ничего, — сухо ответил Коломиец.
— Я ведь, поймите, не по-обывательски интересуюсь. Здесь у нас такие разговоры, слухи… Надо бы общественность проинформировать, успокоить.
— Проинформируйте, что нет оснований кого-то в чем-либо подозревать, — это вернее всего… — Тут Стася осенила мысль. — Вы из дому звоните, Степан Степанович?
— Нет, я еще в институте.
Институт теоретических проблем — серо-голубой бетонный параллелепипед, разлинованный полосами стекла и ребрами алюминия и позолоченный слева лучами заходящего солнца — украшал площадь Героев Космоса в центре города. В вестибюле Стась увидел два траурных плаката с портретами Тураева (покрупнее) и Загурского (поменьше). Хвоща он нашел на втором этаже в кабинете с табличкой серебром на малиновом фоне — «Ученый секретарь». По сравнению с утренним своим видом Степан Степанович сейчас выглядел похудевшим и озабоченным. Левый рукав того же полотняного костюма украшала траурная повязка. На столе перед ним стояла пишущая машинка, и он бойко выстукивал на ней текст.
— Некролог на Евгения Петровича, — прояснил Хвощ. — Еще визировать надо, он ведь тоже в центральные газеты пойдет.
Левый рукав того же полотняного костюма украшала траурная повязка. На столе перед ним стояла пишущая машинка, и он бойко выстукивал на ней текст.
— Некролог на Евгения Петровича, — прояснил Хвощ. — Еще визировать надо, он ведь тоже в центральные газеты пойдет. Садитесь. — Он указал на стул, отодвинул машинку. — Вы не представляете, что у нас сегодня творилось, сплошная драма. Восемь сотрудников отправили домой из-за сердечных приступов, инфарктную «неотложку» загоняли. Из этих восьми у пятерых раньше сердце никогда не болело… так подействовало. Женщины плачут, вокруг уныние, растерянность. Директор и его первый зам один за другим, это ж надо!.. Простите, я отвлекся: о чем вы хотели поговорить?