Я выпила холодного чая, все еще не придя в себя, осоловелая после короткого свинцового сна, и уставилась невидящим взором на голую стену напротив. Несмятая постель Максима мгновенно перенесла меня в явь, внезапный удар в сердце, и боль прошедшей ночи вновь затопила меня. Он вообще не ложился. Его пижама так и лежала сложенная на отвернутой простыне. Что подумала Клэрис, когда приносила чай? Заметила или нет? А если да, рассказала ли остальной прислуге, чтобы было о чем посудачить за завтраком? Как странно, почему мне это не безразлично, почему мысль о том, что прислуга станет обсуждать нас на кухне, так беспокоит меня? Должно быть, у меня суетная, слабая душонка, мещанский страх перед сплетнями, как у всех заурядных людей.
Вот почему я сошла вчера вниз, вырядившись в голубое платье, а не затаилась у себя. В этом не было ни мужества, ни благородства — жалкая дань условностям, вот и все. Я спустилась не ради Максима, не ради Беатрис, не ради Мэндерли. Я спустилась потому, что не хотела, чтобы гости, приехавшие на бал, думали, будто мы с Максимом поссорились. Не хотела, чтобы, вернувшись домой, они говорили: «Ну, ты и сам прекрасно знаешь, что у них не все ладно. Я слышала, что он очень несчастлив». Я спустилась только ради себя самой, из-за своей собственной несчастной гордости. Глотая — один крошечный глоток за другим — остывший чай, я подумала с бессильным горьким чувством отчаяния, что согласилась бы жить с Максимом в разных концах Мэндерли, лишь бы об этом никто не узнал. Если у него не осталось ко мне нежности, если он никогда больше не поцелует меня, не заговорит иначе как по необходимости, я, наверно, и с этим смирилась бы, будь я уверена, что об этом известно лишь нам двоим. Если бы можно было купить молчание слуг и разыгрывать свои роли перед родными, перед Беатрис, а потом, оставшись вдвоем, сидеть порознь, каждый в своей комнате, вести порознь свою жизнь…
Когда я лежала вот так в постели, глядя невидящим взором на стену, на вливающееся в окно солнце, на нетронутую постель Максима, мне казалось, что нет ничего позорнее и унизительнее, чем неудачный брак. Брак, рухнувший, как мой, через три месяца после свадьбы. У меня больше не осталось иллюзий, я не пыталась больше притворяться перед собой.
Прошлая ночь слишком хорошо все мне показала. Мое замужество постиг провал. Что бы ни сказали о нем люди, знай они правду, они бы не ошиблись. Мы не ужились друг с другом, мы были не пара. Мы не подходили друг другу. Я была слишком молода для Максима, слишком неопытна, и, что еще важнее, я не принадлежала к его кругу, то, что я любила его — мучительно, отчаянно, преданно, как ребенок или пес, — не имело значения. Не такая ему нужна была любовь. Он хотел другого, того, чего я ему дать не могла, того, что он имел раньше. Я вспомнила о том лихорадочном, чуть не истерическом подъеме, о том юношеском самомнении, с каким я, очертя голову, кинулась в этот брак, воображая, что сделаю Максима счастливым, Максима, знавшего раньше настоящее счастье. Даже миссис Ван-Хоппер, с ее низкими понятиями и вульгарным взглядом на жизнь, знала, что я совершаю ошибку. «Боюсь, вы пожалеете, — сказала она. — Я думаю, вы делаете большую ошибку».
Я не желала ее слушать. Я считала ее черствой и злой. Но она была права. Права во всем. Эта последняя подлая шпилька, которую она подпустила перед тем, как попрощаться со мной: «Надеюсь, вы не воображаете, будто он в вас влюблен? Он одинок, ему тоскливо одному в этом огромном доме. Вот и все». Самые разумные, самые правдивые слова, произнесенные ею за всю жизнь. Максим не был в меня влюблен, он никогда не любил меня. Наш медовый месяц в Италии ровным счетом ничего для него не значил, как и наша совместная жизнь здесь. То, что я считала любовью, любовью ко мне, к моему «я», моей сути, было совсем иное. Просто он мужчина, а я — его жена, молодая жена, и он чувствует себя одиноко. Он вовсе не принадлежит мне, он принадлежит Ребекке. Он никогда не полюбит меня из-за нее. Она все еще в доме, как сказала миссис Дэнверс, в спальне в западном крыле, в библиотеке, в моем кабинете, в галерее над холлом. Даже в маленькой прихожей, где до сих пор висит ее макинтош. И в саду, и в лесах, и в каменном домике на берегу. Это ее шаги звучат в коридорах, запах ее духов держится на лестницах. Прислуга до сих пор выполняет ее приказания. Еда, которую мы едим, готовится по ее вкусу. Любимые ею цветы стоят в комнатах. Ее платья висят в стенных шкафах, ее щетки лежат на туалетном столике, ее туфли прячутся под стулом, ее ночная сорочка белеет на ее постели. Ребекка по-прежнему хозяйка Мэндерли. По-прежнему миссис де Уинтер. У меня здесь нет никаких прав. «Посторонним вход воспрещен!» Бедная дурочка, я залезла по ошибке в чужие владения. «Где Ребекка? — кричала бабка Максима. — Я хочу Ребекку! Что вы сделали с Ребеккой?» Меня она не знала и не хотела знать. Что ей я? Я для нее чужая. Что у меня общего с Максимом, с Мэндерли? А Беатрис при нашей первой встрече, прямая, откровенная Беатрис, осматривая меня с головы до ног: «Вы так не похожи на Ребекку!» Замкнутый, молчаливый Фрэнк, приходивший в смущение, стоило мне заговорить о ней; ему так же тягостно было слушать вопросы, которыми я засыпала его, как мне их задавать. И все же он ответил на последний из них, когда мы подошли к дому, спокойно, печально: «Да, я в жизни не видел более красивой женщины».