Я сидела и водила за ним глазами: взад и вперед, взад и вперед.
— Она заключила со мной сделку, там, на краю обрыва, — сказал он. — «Я буду вести дом, — сказала она мне, — буду заботиться о твоем драгоценном Мэндерли; если хочешь, сделаю его самой популярной достопримечательностью в стране. К нам будут съезжаться со всех сторон, нам будут завидовать, о нас будут говорить; нас будут называть самой красивой, самой счастливой, самой удачливой парой в Англии. Неплохой розыгрыш, Макс, а, черт побери? Форменный триумф!» Она сидела там, на склоне, хохоча во все горло и обрывая с цветка лепестки.
Максим бросил в пустой камин сигарету, выкуренную лишь на четверть.
— Я не убил ее, — сказал он, — я молча смотрел и слушал, я ничего не сказал. Дал ей насмеяться. Мы сели вместе в машину и уехали оттуда. Она знала, что я сделаю так, как она предложила, приеду в Мэндерли, открою в него доступ публике, буду устраивать приемы, так что о нашем браке заговорят, как о самом удачном браке века. Она знала, что я принесу в жертву гордость, честь, личные чувства, все лучшее, что есть на свете, лишь бы не выставить себя на посмешище перед нашим мирком через неделю после женитьбы, не дать им узнать о ней то, что она рассказала мне. Она знала, что я никогда не пойду на развод, не стану обличать ее перед судом, не допущу, чтобы в нас тыкали пальцами, забрасывали нас грязью в газетах, чтобы местные жители перешептывались, услышав мое имя, а отдыхающие из Керрита стекались к сторожке, заглядывали за ворота и говорили: «Здесь он и живет, там, внутри. Это и есть Мэндерли. Место, что принадлежит этому типу, о котором мы читали в газетах. Дело о разводе. Помните, что сказал судья о его жене?..»
Максим подошел и остановился передо мной. Протянул ко мне руки.
— Ты презираешь меня, да? — сказал он. — Тебе не понять мой стыд, мое омерзение, мою гадливость.
Я ничего не ответила. Я прижала его руки к груди. Что мне до его позора? Все, что он говорил, не имело для меня значения. Я запомнила лишь одно и теперь вновь и вновь повторяла это себе: Максим не любит Ребекку. Никогда не любил ее, никогда. Они никогда не были счастливы вместе… Максим говорил, я его слушала, но его слова ничего для меня не значили.
Никогда не любил ее, никогда. Они никогда не были счастливы вместе… Максим говорил, я его слушала, но его слова ничего для меня не значили. По-настоящему они не затрагивали меня.
— Я слишком много думал о Мэндерли, — сказал он. — Ставил Мэндерли перед всем остальным, а такая любовь обречена на провал. О ней не молятся в церкви. Христос не учил нас любить кирпич, камни, стены, свой участок, свою землю, свое маленькое королевство. Это не входит в христианскую веру.
— Любимый, — сказала я, — мой Максим, моя любовь!
Я прижала его ладони к лицу, коснулась их губами.
— Ты понимаешь? — спросил он. — Да, да?
— Да, — сказала я, — мой единственный, моя любовь.
Но я отвернулась, чтобы он не видел моего лица. Какое это имело значение, понимаю я или нет? У меня было так легко на сердце, что, казалось, дунь, и я взлечу. Он никогда не любил Ребекку.
— Я не хочу оглядываться на эти годы, — медленно сказал он. — Не хочу рассказывать тебе о них. Стыд и деградация. Ложь, в которой мы жили, она и я. Жалкий, омерзительный фарс, который разыгрывали вдвоем. Перед друзьями, перед родными, даже перед прислугой, перед верными, доверчивыми душами вроде Фриса. Все здесь, в Мэндерли, верили в нее, все ее обожали, они не знали, что она смеется над ними у них за спиной, издевается, передразнивает. Я помню дни, когда в доме было полно гостей, приехавших на какой-нибудь праздник, прием на открытом воздухе, маскарад, когда она ходила со мной под руку с ангельской улыбкой на губах, раздавая призы детям, а на следующее утро вставала на рассвете, мчалась на машине в Лондон, в эту ее квартиру на Темзе, как зверь в свое логово, и возвращалась в конце недели после пяти не поддающихся описанию дней. О, я часто выполнял условия сделки, я ни разу не выдал ее, не проговорился никому ни словом. Благодаря ее проклятому вкусу Мэндерли стал тем, что ты видишь сейчас. Сады, кустарник, даже азалии в Счастливой Долине… думаешь, они были при жизни отца? Господи, тут все было так запущено — дикий уголок, прелестный, по-своему красивый, да, но вопиющий о заботе и умелом попечении, о деньгах, которые отец не захотел бы, а я не додумался бы вложить сюда… если бы не Ребекка. Половины всего добра, что находится в комнатах, здесь раньше не было. Парадная гостиная, кабинет — дело ее рук. Кресла, которые Фрис так гордо показывает в приемный день посетителям, и гобелены — снова она. О, конечно, кое-что из этого было и раньше, распиханное по задним комнатам — мой отец не смыслил ни в картинах, ни в мебели, — но основную массу купила Ребекка. Своей красотой Мэндерли, такой, какой он сейчас, Мэндерли, о котором говорят, который фотографируют и рисуют, обязан ей, Ребекке.
Я ничего не сказала. Только крепче прижала его к себе. Пусть не останавливается, пусть говорит, чтобы вся горечь, скопившаяся у него в сердце, вылилась наружу и унесла с собой затаенную ненависть и отвращение, всю мерзость потерянных лет.