Это видение как бы приоткрыло вход в странный и темный лабиринт мыслей, но Стивен тотчас же отогнал его, чувствуя, что еще не настал час вступить туда. Равнодушие друга, как ночной мрак, разливало в воздухе неуловимые смертоносные испарения, и он поймал себя на том, что, глядя по сторонам, на ходу выхватывает то одно, то другое случайное слово и вяло удивляется, как беззвучно и мгновенно они теряют смысл; а вот уже и убогие вывески лавок, словно заклинания, завладели им, душа съежилась, вздыхая по-стариковски, а он все шагал по проулку среди этих мертвых слов. Его собственное ощущение языка уплывало из сознания, каплями вливаясь в слова, которые начинали сплетаться и расплетаться в сбивчивом ритме:
Плющ плющится по стене,
Плещет, пляшет по стене.
Желтый жмется плющ к стене,
Плющ желтеет на стене.
Что за чепуха? Боже мой, что это за плющ, который плющится по стене? Желтый плющ — это еще куда ни шло, желтая слоновая кость — тоже. Ну, а сплющенная слоновая кость?
Слово теперь засверкало в его мозгу светлее и ярче, чем слоновая кость, выпиленная из крапчатых слоновых бивней. Ivory, ivoire, avorio, ebur[105]. Одним из первых предложений, которые он учил в школе на латинском языке, была фраза: «India mittit ebur»[106], и ему припомнилось суровое северное лицо ректора, учившего его излагать «Метаморфозы» Овидия изысканным английским языком, который звучал довольно странно, когда речь шла о свиньях, черепках и свином сале. То немногое, что было ему известно о законах латинского стиха, он узнал из затрепанной книжки, написанной португальским священником:
Contrahit orator, variant in carmine vates[107].
Кризисы, победы и смута в римской истории преподносились ему в избитых словах in tanto discrimine[108].
То немногое, что было ему известно о законах латинского стиха, он узнал из затрепанной книжки, написанной португальским священником:
Contrahit orator, variant in carmine vates[107].
Кризисы, победы и смута в римской истории преподносились ему в избитых словах in tanto discrimine[108]. Он пытался проникнуть в общественную жизнь города городов сквозь призму слов implere ollam denariorum, которые ректор сочно переводил: «наполнить сосуд динариями». Страницы истрепанного Горация никогда не казались холодными на ощупь, даже если его пальцы стыли от холода; это были живые страницы, и пятьдесят лет тому назад их перелистывали живые пальцы Джона Дункана Инверэрити и его брата Уильяма Малькольма Инверэрити. Да, их благородные имена сохранились на выцветшем заглавном листе, и даже для такого скромного латиниста, как он, выцветшие стихи были благоуханными, точно все эти годы они пролежали в мирте, лаванде и вербене. И все же ему было горько сознавать, что он навсегда останется только робким гостем на празднике мировой культуры и что монашеская ученость, языком которой он пытался выразить некую эстетическую философию, расценивалась его веком не выше, чем мудреная и забавная тарабарщина геральдики и соколиной охоты.
Серая громада колледжа Тринити с левой стороны, тяжело вдвинутая в невежественный город, словно тусклый камень — в тесную оправу, начала давить на его сознание. И всячески стараясь стряхнуть с себя путы протестантского мировоззрения, он вышел к нелепому памятнику национальному поэту Ирландии[109].
Он взглянул на него без гнева, потому что, хотя неряшливость тела и духа, точно невидимые вши, ползла по памятнику вверх по полусогнутым ногам, по складкам одежды и вокруг его холопской головы, памятник, казалось, смиренно сознавал собственное ничтожество. Это был фирболг, укравший тогу милезийца[110], и он вспомнил своего приятеля Давина[111], студента из крестьян. Фирболг было его шутливое прозвище, но молодой крестьянин мирился с ним:
— Ну что ж, Стиви, раз ты сам говоришь, что у меня тупая голова, зови меня как хочешь.
Уменьшительная форма его имени тронула Стивена, когда он услышал его в первый раз: как правило, он не допускал фамильярности с другими студентами так же, как и они с ним. Часто, сидя у Давина на Грантем-стрит и не без удивления поглядывая на выстроенные парами у стены отличные сапоги своего приятеля, он читал чужие стихи и строфы, за которыми скрывались его собственные томление и горечь. Грубоватый, как у фирболга, ум его слушателя то привлекал, то отталкивал его — привлекал врожденной спокойно-учтивой внимательностью, причудливым оборотом старинной английской речи, восхищением перед грубой физической силой — Давин был ярым поклонником гэлла Майкла Кьюсака; то вдруг отталкивал неповоротливостью понимания, примитивностью чувств или тупым выражением ужаса, внезапно появлявшимся в глазах, ужаса глухой и нищей ирландской деревни, где ежевечерний комендантский час[112]наводил на всех страх.
Заодно с доблестными подвигами своего дяди, атлета Мэта Давина[113], юный крестьянин чтил скорбные предания Ирландии. Толкуя о нем, товарищи Давина, старавшиеся во что бы то ни стало внести какую-то значительность в нудную жизнь колледжа, склонны были изображать его молодым фением. Нянька Давина научила его в детстве ирландскому языку и осветила примитивное воображение мальчика зыбким светом ирландской мифологии. Давин относился к этой мифологии, на которой ни один ум не прочертил еще линии прекрасного[114], и к ее тяжеловесным сказаниям, что ветвились, проходя свои циклы, так же, как к католической религии, — с тупой верностью раба.
Любую мысль или чувство, если они приходили из Англии или оказывались достоянием английской культуры, он, словно повинуясь какому-то приказу, встречал в штыки. А о мире, лежащем за пределами Англии, знал только то, что во Франции существует Иностранный легион, в который он, по его словам, собирался вступить.
Сопоставляя эти помыслы и характер Давина, Стивен часто называл его ручным гуськом[115], вкладывая в прозвище предельное возмущение вялостью слов и поступков друга, которые часто становились преградой между пытливым умом Стивена и сокровенными тайнами ирландской жизни.