— Стой!
Он обернулся и увидел трех мальчиков из своего класса, приближавшихся к нему в сумерках. Окликнувший его был Курон, который быстро шагал между двумя товарищами, рассекая перед собой воздух тонкой тросточкой в такт шагам. Боланд, его приятель, шагал рядом, улыбаясь во весь рот, а Нэш, запыхавшись от ходьбы и мотая своей большой рыжей головой, плелся позади.
Как только мальчики повернули на Клонлифф-роуд, зашел разговор о книгах и писателях, о том, кто какие книги читал и сколько книг в шкафах дома у родителей. Стивен слушал их с некоторым удивлением, потому что Боланд считался в классе первым тупицей, а Нэш — первым лентяем. И в самом деле, когда речь зашла о любимых писателях, Нэш заявил, что самый великий писатель — это капитан Мэрриэт[17].
— Чепуха! — сказал Курон. — Спроси-ка Дедала. Кто, по-твоему, самый великий писатель, Дедал? А?
Стивен, почувствовав насмешку, спросил:
— Из прозаиков?
— Да.
— Я думаю, Ньюмен.
— Кардинал Ньюмен? — спросил Боланд.
— Да, — ответил Стивен.
Веснушчатое лицо Нэша так и расплылось от смеха, когда он, повернувшись к Стивену, спросил:
— И тебе нравится кардинал Ньюмен?
— Многие находят, что в прозе у Ньюмена превосходный стиль, — пояснил Курон двум своим приятелям, — но, конечно, он не поэт[18].
— А кто, по-твоему, величайший поэт? — спросил Боланд.
— Конечно, лорд Теннисон, — ответил Курон.
— Да, конечно, лорд Теннисон, — сказал Нэш. — У нас дома есть полное собрание его стихов в одном томе.
Тут Стивен, забыв обеты молчания, которые он давал про себя, не выдержал:
— Теннисон — поэт? Да он просто рифмоплет!
— Ты что! — сказал Курон. — Все знают, что Теннисон — величайший поэт.
— А кто, по-твоему, величайший поэт? — спросил Боланд, подталкивая соседа.
— Конечно, Байрон, — ответил Стивен.
Сначала Курон, а за ним и другие разразились презрительным хохотом.
— Что вы смеетесь? — спросил Стивен.
— Над тобой смеемся, — сказал Курон. — Байрон — величайший поэт? Только невежды считают его поэтом.
— Вот так прекрасный поэт! — сказал Боланд.
— А ты лучше помалкивай, — сказал Стивен, смело повернувшись к нему. — Ты знаешь о поэзии только то, что сам же написал во дворе на заборе. За это тебе и хотели всыпать.
Про Боланда действительно говорили, будто он написал во дворе на заборе стишок про одного мальчика, который часто возвращался из колледжа домой верхом на пони:
Тайсон въезжал в Иерусалим,
Упал и зашиб свой задосолим.
[19]
Этот выпад заставил обоих приспешников замолчать, но Курон не унимался:
— Во всяком случае, Байрон был еретик и распутник к тому же.
— А мне нет дела, какой он был, — огрызнулся Стивен.
— Тебе нет дела, еретик он или нет? — вмешался Нэш.
— А ты что знаешь об этом? — вскричал Стивен. — Ты, кроме примеров в учебниках, никогда лишней строчки не прочитал, и ты, Боланд, — тоже.
— Я знаю, что Байрон был дурной человек, — сказал Боланд.
— А ну-ка, держите этого еретика, — крикнул Курон.
В ту же секунду Стивен оказался пленником.
— Недаром Тейт заставил тебя поджать хвост в прошлый раз из-за ереси в сочинении, — сказал Курон.
— Вот я ему скажу завтра, — пригрозил Боланд.
— Это ты-то? — сказал Стивен. — Ты рот побоишься открыть!
— Побоюсь?
— Да, побоишься!
— Не зазнавайся! — крикнул Курон, ударяя Стивена тростью по ноге.
Это было сигналом к нападению. Нэш держал его сзади за обе руки, а Боланд схватил длинную сухую капустную кочерыжку, торчавшую в канаве. Как ни вырывался и ни отбрыкивался Стивен, стараясь избежать ударов трости и одеревеневшей кочерыжки, его мигом притиснули к изгороди из колючей проволоки.
— Признайся, что твой Байрон никуда не годится.
— Нет.
— Признайся.
— Нет.
— Признайся.
— Нет. Нет.
Наконец после отчаянной борьбы ему каким-то чудом удалось вырваться. Хохоча и издеваясь, его мучители направились к Джонсис-роуд, а он, почти ничего не видя от слез, брел, спотыкаясь, в бешенстве сжимая кулаки и всхлипывая.
И сейчас, когда он под одобрительные смешки своих слушателей произносил слова покаянной молитвы, а в памяти отчетливо и живо всплыл этот жестокий эпизод, он с удивлением спрашивал себя, почему теперь не чувствует вражды к своим мучителям. Он ничего не забыл, ни их трусости, ни их жестокости, но воспоминание не вызывало в нем гнева. Вот почему всякие описания исступленной любви и ненависти, которые он встречал в книгах, казались ему неестественными. Даже и в тот вечер, когда он, спотыкаясь, брел домой по Джонсис-роуд, он чувствовал, словно какая-то сила снимает с него этот внезапно обуявший его гнев с такой же легкостью, как снимают мягкую спелую кожуру[20].
Он продолжал стоять с двумя приятелями под навесом, рассеянно слушая их болтовню и взрывы аплодисментов в театре. Она сидела там среди других и, может быть, ждала, когда он появится на сцене. Он попытался представить себе ее, но не мог. Он помнил только, что голова у нее была покрыта шалью, похожей на капор, а ее темные глаза манили и обезоруживали его. Он спрашивал себя, думала ли она о нем, как он о ней. Потом, в темноте, незаметно для тех обоих, он прикоснулся кончиками пальцев одной руки к ладони другой, чуть-чуть, едва-едва скользнув по ней. Но ее пальцы касались легче и настойчивее, и внезапное воспоминание об их прикосновении полоснуло его сознание и его тело как невидимая волна.