Позже мы — неумехи — поосвоились, приобрели некоторую сноровку, и причины неурядиц должны были бы исчезнуть. Но не тут-то было. Чем дальше, тем неуклоннее «горячие точки» перемещались из производственной сферы в бытовую, житейскую: спутник не устраивал не столько тем, как работает, сколько тем вообще, что он не таков, каким ты желал бы его возле себя иметь.
Характерен пример с Абдуллой. В его адрес у меня в дневнике немало высказываний, суть которых в одном: Абдулла моется пресной водой, и это безобразие. Почему, собственно, безобразие? Воды на борту (первое плавание!!!) вдоволь, контроля за ее потреблением нет. А вот как это так, я обхожусь соленой, Абдулла же привередничает — чем он лучше других? Тем, что мусульманин? Коран ему не велит? Подумаешь, как говорил в «Золотом теленке» камергер Никита Пряхин: «У всех коран!»
Когда с водой стало немножко поджимать и Абдулле были запрещены пресные омовения, я отметил это в дневнике с удовлетвореньем: отошла коту масленица.
К тем же дням относится другая запись: «Норман из тех, кто чистит зубы не утром, а вечером, и это меня настораживает». Ну, кто бы из нас в нормальных условиях ставил свое отношение к соседу в зависимость от того, чистит он зубы вечером или утром?!
Поучительно перечитывать собственные каракули…
Я накапливал их день ото дня, заполняя страничку за страничкой, заботясь, чтобы поточней да поподробней, — но только теперь, спустя год, замечаешь, какая безжалостная информация зафиксирована в дневнике обо мне самом, о моем драгоценном «я», ничуть не идеальном, брюзжащем насчет соломинки в чужом глазу, а в своем не замечающем и бревна…
Дорогие мои собратья по плаванию! Если будете читать эту книгу, простите мою пристрастность, я ведь не следил за вами с облаков, я был с вами на мокрой палубе, среди путаницы канатов, — и там, на «Ра-1», и здесь, здесь палуба тоже мокра, так же перепутываются снасти и вырывается из рук весло, и парус не желает подниматься. Но мы уже гораздо лучше, неизмеримо уверенней справляемся со всем этим, едва не автоматически в нужную минуту приходим друг другу на помощь, и житейские нюансы нас уже беспокоят меньше, острота взаимного восприятия сгладилась — что нам теперь-то, казалось бы, делить?
А столкновения по-прежнему возникали, бессмысленные, беспричинные — как правило, они гасились в зародыше и разрешались смехом, но и смех был лихорадочный и преувеличенный.
Нечто неуловимое и бесформенное висело над нами, зудело в уши, заставляло злиться по мелочам, лишало сил, обволакивало полем вялости и апатии.
Что ж, предприятие, в коем мы участвовали, не было воскресной прогулкой; мы жили в обстановке реальной опасности и сознавали эту опасность, из минуты в минуту, из часа в час, и так многие дни — нагрузка на психику нешуточная.
Весьма вероятно, что на нас влияла не только общая длительность путешествия, но и — особенно! — его двухэтапность. Пусть специалисты разбираются, но мне кажется, что провести в море четыре месяца подряд нам было бы легче, чем в два приема.
Был еще фактор, менее явный, но могущественный, — мы все о нем догадывались, а сформулировал его профессор Сантьяго Хеновес, позже, в статье, написанной вскоре после нашего возвращения.
Сантьяго ввел в употребление термин «нелимитированная активность». Вот что при этом имелось в виду.
Современная цивилизация поставила человека в условия, при которых ритм его жизни размерен и упорядочен. Восемь часов работы, восемь — сна, восемь — досуга, — в таком режиме масса благ, однако есть из него и роковое следствие: попадая в обстановку экстраординарную — а это может случиться со всяким, — излишне «зарегулированный» человек с трудом и не сразу приспосабливается, его цивилизованность начинает ему мстить.
Путешествуя на «Ра», мы оказались в некотором смысле — не удивляйтесь сравнению — в положении людей первобытных. Большая часть нашего времени тратилась на борьбу за существование; мы по нескольку суток подряд отдыхали лишь урывками, и то зачастую, едва успев прилечь, вынуждены были тут же вскакивать и возобновлять эту самую «активность без лимита», ненормированную, не санкционированную никаким НОТом, — а организм протестовал, требовал чередования труда и покоя, газеты утром и телевизора перед сном.
Я, конечно, упрощаю. Среди нас не было обывателей, повседневная жизнь которых регламентировалась бы по хронометру «от сих до сих». Тот привык засиживаться за полночь над пишущей машинкой, этот не ведал удержу ни в работе, ни в развлечениях — а развлечения тоже могут быть весьма утомительны, — но в любой одержимости, в любой безалаберности содержится своя система, а тут мы ее утратили, мы не принадлежали себе, лишились права выбора, за нас выбирали ветер и волны.
Дело даже не в физической усталости, хотя мы ее испытывали постоянно, — дело в «ни отдыху, ни сроку», в треклятом чувстве, когда не знаешь, доспишь ли до рассвета или выкликнут на аврал, в полчаса или в полсуток управишься с ремонтом брезентовой стенки. Управился наконец; доволен, счастлив — сдюжил, не сплоховал, вроде бы и не выдохся особенно, — и вдруг ловишь себя на том, что ужасно хочется обругать соседа: чего он опять запиликал на гармошке? И понимаешь ведь, что он тоже только что трудился как вол, и музыка сейчас для него — утешение, и мотивчик такой симпатичный — все понимаешь и ничего не можешь с собой поделать.