— Доктор! Миленький! Нельзя ли обойтись без ампутации? Что-нибудь придумайте.
— Я боюсь газовой гангрены. Рана грязная, уже гноится.
Мы разговариваем тихо. Карп за брезентовой стеной. Я говорю: «Нельзя ли разрезать вдоль и выпустить гной?» Чувствую, что говорю какую-то ерунду. Давать советы хирургу, профессионально опытному человеку — смешно, но хочется что-то говорить, оттянуть страшный момент. Чувствую, что говорю глупости. Боюсь, доктор меня выгонит и уйдет. И сказать больше нечего, и молчать нельзя.
Алеша — стройный, высокий, красивый, добрый и милейший человек. Не ушел. Задумался. Постоял молча и говорит: «А вы знаете, действительно, есть такой метод. Сидите здесь. (В предбаннике на земляном полу стояла скамейка.) Я попробую». И ушел в операционную.
Часа два или три я сидел в холодной палатке. Никто за стенкой не кричал. Я расшифровывал все шумы. Не трудно представить себе состояние человека, когда за стеной оперируют его близкого друга. К тому времени в бригаде из одиннадцати вступивших в нее в июне 41-го года альпинистов уже осталось только трое (не считая Буданова, который перешел в тыловые инденданты) — Федя Лемстрем, я и Карп, лежащий сейчас на операционном столе. Четверо были убиты и трое серьезно ранены и увезены в тыл. Карп и я уже были по разу ранены до того. Карпу осколок пробил каску, застрял в коже головы. Не прошло и года войны, как мы остались с Федей вдвоем. А здесь Великанов, неизбранный вождь нашей компании, ближайший друг мой. В голову шло… Вместе работали в одном институте, рядом живем, вместе начинали альпинизм и лыжи, четверо детей у него, малютки совсем. (Одна дочь уже умерла в Ленинграде.) А как же он будет кататься на горных лыжах. Он их так любит… и другое всякое шло. Войне конца не видно, это уже ясно, что-то предстоит нам с Федей в этой каше. А он отвоевал уже и будет жив. (После войны Карп с протезом катался на горных лыжах и ходил через перевалы).
Сколько времени прошло — не знаю. Вышел Колокольцев. «Плохо дело, — сказал он жестко, — придется резать». Я (уже совсем на уровне слез): «Прошу вас отрезать поменьше». Колокольцев вошел в операционную, раздвинул занавесь-стенку и сказал: «Просуньте сюда голову».
Я снял шапку и вдвинул голову в щель, оставаясь в предбаннике. Он закрыл меня занавесом.
— Чувствуете, какая вонь?
— Да! Пахнет ужасно.
— Это так пахнет от вашего друга. Это запах газовой гангрены. Она начинается. Нужно срочно оперировать.
— Отрезайте, — сказал я, — поменьше. Он альпинист, горнолыжник.
— Не знаю! Не знаю! — ответил Колокольцев.
Алеша отрезал очень мало, потом делал отрезы еще три раза и сохранил Карпу колено. За это стал нашим другом навсегда.
На этом, конечно, не все кончилось. Были еще операции в городе Кунгур, куда его отправили из санроты.
Карпа увезли на Урал, а мы с Федей остались вдвоем. Вдвоем… Шла зима 42-го, а впереди еще три года войны. На сколько же нас с ним хватит, если прошло меньше года, а мы потеряли девять из одиннадцати друзей наших дорогих.
РАССКАЗЫ
Тот же январь 42-го. Все знают, какая соленая зима была, а мы ничего не умели. Полушубки, валенки получили не скоро, а шинель — сами знаете как греет. Баня? А где она, эта баня. Когда чего-то долго нет, начинает казаться, что их вообще на свете нет и не бывает никогда. Печек в землянках нет. Света нет. Для освещения жгли провод. А какими после этого выходили из землянок? Трубочист по сравнению с нами был как эстрадный певец в белом фраке или как херувим. И я изобрел печку.
Землянка — это просто яма. Позже научились перекрывать ее накатами и землей. В стене я делал печку-камин. Снаружи в нее прокапывали дыру — это труба. Все равно было холодно, грелись, прилегая друг к другу. Все же огонь. Позже принесли из сгоревшей деревни железные печурки, я устроил газовое освещение. На печурку ставили железную банку, наполненную хвоей и щепой, в ней шла сухая перегонка древесины. Газ, выделявшийся при этом и выходивший через маленькое отверстие, поджигался и ярко горел. Было холодно и голодно. Ели мы строго запрещенную лошадятину (убитых лошадей), так как часть валявшихся, запорошенных снегом лошадей были дохлыми от болезней, сапа и др., и разобрать, какая сначала сдохла, а какая сначала убита, было очень трудно. Бойцы двигались медленно, апатия захватывала крепкими лапами всех. Хлеб был заморожен до железа, его делили на пайки при помощи двуручной пилы. Однажды я наблюдал на морозе за 30°, как два красноармейца делили хлеб для отделения, распиливая буханку пилой. Для этого клали ее на убитого немца, лежавшего рядом с землянкой. Он был скованным, мороженным и весь в снегу, но все же!.. Таково было безразличие, усталость и апатия. Сидели мы в землянке в полусне, прислонившись друг к другу, и оживали лишь выходя на пост, да и то не совсем. Приходилось офицерам все время ходить по окопам и проверять, кто спит. Трудно было всем, а офицерам особенно. Писем писать не хотелось. До крайней необходимости этого не делали. Комиссар постоянно напоминал — пишите чаще и веселее, пишите, что все хорошо, а что писать? Жив, здоров! Была какая-то в этом натуга. Письмо еще не дойдет, а тебя уже нет.